Выставил нижнюю челюсть вперед (совсем как Данте, подумал я и вспомнил Боккачио: «Челюсти у него были большие, и нижняя выдавалась вперед»; в этих двух лицах, даже по геометрическому строению противоположнейших, — узком и остром у Данте, где все вертикально, вглубь и ввысь, к пропастям и вершинам земли бесплодным; в круглом и широком, у Муссолини, где все горизонтально, вширь и вдаль, по равнинам земли, плодороднейшим, — в этих двух противоположнейших лицах эта черта, выставленная вперед нижняя челюсть, знак неукротимой воли, — общая); выпучил большие-большие глаза, совсем как у Данте, подумал я и опять вспомнил Боккачио: «Глаза у него были большие, gli occhi… grossi»; и эта черта — огромные, широко на все открытые, всепожирающие глаза, — ясновидения знак — тоже в этих двух противоположнейших лицах, — общая. (Кто видел эти глаза, и на кого глянул из них, ужаснув и обрадовав, Дух Земли, — тот их никогда не забудет); выпучил большие-большие глаза, и как будто тихим, глубоким, издалека доносящимся, а на самом деле громким, всю исполинскую, пустую залу Венецианского дворца наполняющим, голосом проговорил:
— Я не могу вам ничего ответить на ваши вопросы…
И замолчал, отвернувшись от меня с таким видом, как будто беседа наша кончена и я могу уходить. Чтобы этого не делать, я спросил:
— Почему не можете?
— Потому что на вопросы Данте не мне отвечать.
«Понял-таки главное, что вопросы не мои, а его, Данте», подумал я радостно и почувствовал, что чем бы ни кончилась наша беседа, я что-то сделал и что-то узнал о Данте, чего нельзя было узнать иначе. И когда под гулкими сводами этой огромной, пустой палаты древнего дворца, почти современника Дантовых дней, замер последний звук говорившего со мной голоса и наступила такая тишина, какая бывает только в пустом поле, в глухом лесу или на вершинах гор, — вдруг почудилось мне, что между нами двумя присутствует Третий и смотрит из этих, прямо на меня уставленных, глаз, говорит со мною этим глухим, как бы из подземных глубин доносящимся, голосом.
— Я знаю, кто Он и кто я. Там, где Он говорит, — я молчу. «Данте и Муссолини» — под этим заглавием кто-то что-то хотел прочесть недавно, здесь, в Риме; но я не позволил, потому что не хочу быть смешным. Можно ли сравнивать такого, как Данте, с таким, как я, — говорить о них рядом? Он был, есть и будет, а я…
Не кончил, опять замолчал, и на этот раз так, что никакие, казалось, силы в мире не сдвинут его с этого молчания. Вдруг маленькая злая мысль мелькнула у меня в уме: «Нет, может ответить, но не хочет; прячет камертон прямых ответов на прямые вопросы, уклоняется, по привычке всех политиков; думает, что „казаться“ важнее, чем „быть“; вечный на сцене, актер под бесчисленными масками, и одна из них — это молчание…».
Но пристальней вглядевшись в прямо уставленные на меня глаза, такие правдивые, как только у самых маленьких детей, или еще, иногда у зверей, и, может быть, всегда у богов, — пристальней вглядевшись в эти глаза, я увидел несомненно — как если бы в свою собственную душу вгляделся, — что он сказал мне правду; и что, не отвечая на вопросы, он ответил так, как только и можно было ответить, — не в том порядке, где я их ставил и где мысль предшествует действию, а в другом порядке, — его, где мысль и действие одновременны, как молнийный блеск и удар. И увидев это, я почувствовал после двух удивлений, — первого, великого: прост, и второго, большого: добр — третье, величайшее: смиренен.
Люди так называемых «высших образованных слоев», от земли оторванные, отвлеченные, злые и гордые, этому никогда не поверят; но люди, все ей близкие и верные земле, те, кто назвали Бенито Муссолини «Вождем», знают или чувствуют, что это воистину так он смиренен. Кто ниже всего, что есть в мире, и всего смиреннее? Та, кто рождает и кормит всех живых и заключает всех умерших в лоно свое, чтобы снова родить — воскресить: великая Мать Земли. И матери подобен сын — Дух Земли: он велик и смиренен: и его дыхание в обоих — в Данте и в Муссолини.
Что такое смирение, знает, может быть, лучше всех людей, самый гордый из них, Данте. Явное лицо его — гордыня, тайное — смирение. Вся его любовь к Беатриче есть не что иное, как воля к смирению.
«Эта благороднейшая Дама так была любезна всем, что, когда проходила по улице, люди сбегались, чтобы увидеть ее; и, когда приближалась к кому-либо, то в сердце рождалось такое благоговение, что он не смел ни поднять глаза на нее, ни ответить на приветствие. Но, не славясь тем, что видела и слышала, шла она, венчанная и облеченная смирением».
Читать дальше