Значит, в ночь с двадцать первого на двадцать второе число мне приснилось, точней, привиделось, что меня взяли чьи-то руки и понесли, подняли вверх, как бы к чьему-то лицу, но лица я не увидел, а лишь свет, и чем выше возносился, тем сильней растворялся в этом всеобъемлющем свете и тепле…
Проснулся с ощущением беспричинного, безмерного счастья.
А наутро надо было зайти в редакцию журнала, и тамошняя сотрудница, вглядываясь в мое лицо, вдруг спросила: “Что с вами… Вы сегодня какой-то… Ну, светитесь!”
Я рассказал про сон. Она слушала как-то очень серьезно и вдруг странно так произнесла:
– Вы что же, ничего не поняли? Да? Это же был Он! Он! – И добавила возбужденно: – Я с вашего разрешения этот сон запишу. А вы… Вы больше никому не рассказывайте…
– Почему?
– Не знаю, но лучше не надо. Такое нельзя всем рассказывать. – И повторила убежденно: – Он вас приблизил к себе… Это же так понятно!
Ничего тогда мне понятно не было.
Я уехал в Дубулты и подолгу бродил по Рижскому взморью.
– Вам звонили из Москвы, – сообщили мне, когда, отряхивая с ног приставший к ботинкам песок, я вошел в вестибюль дома.
Потом позвонили еще.
– Нет, мы не торопим, – сказали. – Вы можете отдыхать сколько угодно, но вот… заключенные… Понимаете ли…
– Что? Заключенные?
– Да нет, ничего, просто они ждут.
Я поднялся на свой этаж и оглядел от дверей комнату, с огромным окном, с просторным светлого дерева столом, где со всеми удобствами расположились странички моей рукописи.
Погладил на прощание верхнюю страничку и пошел брать билет в
Москву. Понял, что спокойствия даже тут, в самом спокойном уголке мира, уже не будет, пока я буду помнить, что где-то есть смертники, которые… Ну, которые ждут.
Еще прежде я спросил, разговор происходил по единственному здесь телефону у дежурной в вестибюле:
– А их много? Ну, этих…
Мы с двух сторон телефонного провода понимали, о ком идет речь.
– Много, – отвечали.
– И их могут… Да?
Я видел, как лицо дежурной напряглось, она старательно пыталась вникнуть в нашу игру словами.
– У нас все могут, – произнесли.
– Без нас? Как же без нас? – вопрошал я в пространство.
– Вот для того и нужны…
– Но я еду! Еду!
В середине зимнего дня, стертого, сероватого, московского, без неба, я впервые приблизился к Белому дому, обители власти, которую за четыре месяца до того защищали наши дети.
Мой сын тоже был здесь.
Я получил пропуск и поднялся по гранитным ступеням к проходной номер двадцать. Лестница была широкой и тоже пустынной. Чиновники попадали в здание, наверное, каким-то своим, особым путем.
От смущения я даже не смог сосчитать, сколько же здесь ступенек.
Любая восходящая власть, как бы тверда и уверена в себе ни была, когда-нибудь заканчивает свой путь тем, что сходит по тем же самым ступеням обратно вниз. Наверх на крыльях, а вниз чаще всего пешком.
Если не кувырком.
Сосчитано, что в доме Ипатьевых в бывшем Свердловске, а ныне вновь Екатеринбурге, где расстреливали царскую семью, в подвал вели двадцать четыре ступеньки.
В бункер, в последнее логово Гитлера, где он покончил с собой, их было, как утверждают, тридцать семь… Тоже в общем-то роковая цифра.
Мне довелось побывать в доме Ипатьевых еще до разрушения, говорят распоряжение о сносе давали из Москвы.
Не слишком большой, но основательно построенный этот дом, помнится, из красного кирпича, стоял на отшибе, на пустыре, и мы побывали в нем с писателем Евгением Добровольским, когда приезжали сюда в командировку летом шестьдесят пятого года.
Каким-то образом Добровольский договорился с архивариусом, который в одиночку охранял здесь архив, сваленный на верхнем этаже. Чуть подусталые, спустились мы по тем же самым ступенькам в тот самый подвал.
Было тихо. Сумрачно. Прохладно.
Архивариус, мужчина средних лет, все, что мог, показал, рассказал и даже руками изобразил, будто сам мог наблюдать, как разбудили среди ночи царскую семью и привели сюда в подвал ввиду якобы приближающейся опасности от белочехов, которые неподалеку… Как поставили всю семью слева от двери, у стены, и как врывались по команде в помещение красноармейцы и прямо от дверей начинали стрелять, добивая детей штыками…
Не знаю, вспоминал ли я в тот миг, когда принимал свое главное решение, это дело о расстреле царской семьи, о безвинно погубленных его детях…
Ну а детишек я не прощу никому и никогда. Можно миловать жуликов, пропойц, жалеть заблудших, но только не тех, кто насилует, унижает и убивает детей.
Читать дальше