– Я вам все приготовил,- сказал он с порога.- Вот книжки Игоря, которые я сделал. Вот большой сборник, который я подготовил к печати. Вот фотография женщины, которую он любил. А вот,- Хрыкин умеет готовить эффекты,- вот Игорь Юрков.
Нет, таким я его не представлял. Этот был очень молодой и скорее похожий на меня в молодости – только я полуеврей, а он оказался наполовину турком. Я даже не думал, что он такой молодой. Когда я начал им заниматься, мне было восемнадцать лет, и так он с тех пор и был в моем сознании взрослым мужчиной, человеком старше меня. А этот был меня младше, и впервые я по-настоящему пожалел его.
Святослав Викентьевич Хрыкин узнал о Юркове в достаточной степени случайно; я же говорю – случайно все на свете. Неслучаен только результат этих бесчисленных совпадений.
– Я никогда не занимался литературой профессионально, хотя всю жизнь пишу стихи. Ходил в наше черниговское литобъединение, там в восемьдесят шестом году оппонировал одному поэту, и он показал мне несколько рукописных стихотворений. Листы ломкие, почерк мелкий, убористый. Это были верлибры, и меня поразила свобода, с которой они написаны… Было ощущение, что стихи буквально вчерашнего дня – а рукопись явно старая. Оказалось, что это он взял из архива Игоря Юркова, который хранится у родственников. Я не знал такого поэта, и никто не знал…
– Подождите! Это был восемьдесят шестой? Я ведь узнал о нем тогда же!
…Дальше Хрыкин подошел к делу серьезно: его настолько захватили эти тексты, что он вышел и на этих родственников, и на этот архив. Стал расспрашивать, выяснять, сопоставлять, списался и с единственной наследницей Юркова (детей он не оставил), с племянницей – дочерью его сестры Ольги. Сестра эта уехала зарабатывать деньги на БАМ и многие рукописи увезла с собой.
Хрыкин написал ей отчаянное письмо: может быть, ваш дядя был исключительным поэтом, я хочу как можно больше узнать о нем, нельзя ли прислать тексты… Племянница отозвалась немедленно: рукописи целы, но почти нечитаемы. Все это время они, неразобранные, лежали в изголовье ее кровати. Она не знала, что они представляют ценность для читателя, и хранила только как семейную реликвию. Прочесть многие уже невозможно: чернила проступают на другой стороне листа, почерк очень мелкий, глаза у нее уже не те – в общем, восстановить стихи можно единственным способом: кто-то молодой должен разбирать тексты вместе с ней. Архив состоял из трех тетрадей 1925-1927 годов, и там было то, что Юрков считал лучшим.
И к Хрыкину, уже составившему несколько книжечек из того, что обнаружилось у черниговской родни, пошли стихи, которых семьдесят лет никто не читал, стихи, которые читались и обсуждались в киевском юрковском кружке и никогда не могли быть напечатаны. Семьдесят лет они лежали в сундуке в Чернигове, потом в Сибири – стихи, существовавшие в единственном экземпляре:
Страшен спящий мир, еще страшней
Смутный лепет, кашель, им невмочь,
Будто кто-то виноват, будто гостей
Держат из милости еще одну ночь.
Есть в названии «бессонница» сухой язык,
Понятный холостякам и хозяевам гостиниц,
Понятный человеку, поднявшему воротник…
Ты их заступник, ты их язык,
ты сидишь в «Нарпите»,
Полуголодный – и сочиняешь стих,
Таким их заступник, наверное, снится:
Он дорог тем, что похож на них.
В этих стихах все ломалось, неслось, раскачивалось; начинаясь вполне классично, с первой строфы, выдержанной в строгих размерах, они стремглав переходили в дольник, верлибр, теряли рифму – там не было ничего постоянного, все дрожало и зыбилось на грани исчезновения:
«В зеленой пустоте висит звезда, стоит деревня у обрыва. О человеческое «никогда», как временно оно, как лживо! Все рушится, качается, летит. Вот упадет земля с разбега – пока внизу готовятся к пути, спит лошадь и стоит телега»…
Впрочем, еще в книжке 1929 года были у Юркова стихи об этой зыбкости, шаткости всего – главной черте нэповских лет, которую он подметил сразу же:
«Что-то здесь не то. Кажется непрочным этот прочный быт. Вот висит пальто – криво, как нарочно. Падает снежок, голова болит».
У Кушнера пятьдесят лет спустя зыбкость времени и беспорядок в душе выражал косо стоящий у кровати стул. Криво висящее пальто нэпмана в юрковском «Благополучии» явно пришло из нашего времени – как и интонации его, и ритмы, вспыхивавшие потом то у Слуцкого, то у Мартынова, то у Заболоцкого.
Он писал очень много – это была единственная доступная ему форма существования: в день по два, по три стихотворения, потом пауза, потом снова поток… Осталось не меньше трехсот текстов, частью еще не разобранных и не подготовленных к печати. Естественно, все это неравноценно. Но попадаются в его огромном и никому не ведомом наследии подлинные шедевры, которые, как у позднего Мандельштама, вырастают из бесчисленных проб и вариантов.
Читать дальше