Экклезиаст в уме бы повредился,
мощь Геракла бы иссякла,
ты же дрогнуть не посмей! О фанатизм,
о жалкий повседневный подвиг! выстрел, выстрел, недолет…
Все это положено на бойкую и прихотливую мелодию, неуловимо напоминающую дассеновскую «Банджо и скрипка», и запоминается мгновенно,- я ни разу не заглянул в текст, воспроизводя эту цитату, как и все прочие, по памяти. Попробуйте запомнить этот текст без музыки – может, и удастся с какой-нибудь надцатой попытки,- но эта воздушная, ажурная строфика без музыки не живет. Особенно если учесть, что, кроме экзотических деталей вроде варана и остроумных фразочек насчет того, что каждый солдат думает только о себе,- взгляду и памяти почти не за что зацепиться. Правда, есть здесь очень характерная для Щербакова проговорка – «в детали не вдаваясь, чтобы не окаменеть»,- сдавленный крик чистой души, смущающейся от любого вынужденного контакта с отвратительной реальностью; отсюда обилие общих слов, эпитетов, ситуаций – в ущерб конкретике, реальности, живой детали. Щербаковский варан – это еще один бумажный варан, из разряда тех чудовищ, что шли за девочкой в песне 1991 года «Descendos ad inferos». Как и у Бродского, всякая вещь в стихах Щербакова имеет при себе неотъемлемый неопределенный артикль: всякое море есть вообще море, всякий конь – вообще конь, слово становится знаком, предмет и герой равно утрачивают индивидуальность. Когда-то Владимир Новиков в довольно язвительной статье о Бродском «Нормальный поэт» писал, что востребованность дискурса Бродского, его распространенность – примета времени, и примета довольно дурная. Осмелимся продолжить эту мысль и заметить, что сугубо рационалистический (за то и порицаемый Новиковым) дискурс Бродского теперь уже далеко не так востребован или, во всяком случае, не так типичен,- ибо типично, как мы помним благодаря Святополку-Мирскому и его популяризатору Маленкову, не то, что распространено, а то, что наиболее адекватно эпохе. На мой взгляд, сегодня эпохе обесценившихся смыслов и утраченных ориентиров (что, возможно, и к лучшему в смысле личной ответственности и свободы) предельно адекватен Щербаков, снова размывающий смысл слова, предельно рациональный внешне, совершенно иррациональный внутренне. Смысл всех его текстов довольно прозрачен, иногда издевательски нагляден, но за этим смыслом – всегда бездна. Лев Аннинский заметил, что Щербаков эту бездну заговаривает, я в свое время выражался резче – забалтывает, заплетает паутиной слов,- но чувство бездны оттого ничуть не слабее. Щербаков иногда нарочито педалирует рациональность и даже сентенциозность (см. «Сентенциозные куплеты к самому себе») собственных текстов, чтобы тем вернее обессмыслить их. Слово перестало ЗНАЧИТЬ и сделалось строительным материалом,- вот знамение времени, его неотменимая метка, и в этом смысле Щербаков – единственный эстетически последовательный сегодня автор. Кибиров в своей неуемной, неустанной болтовне, увы, не поднимается выше пьяноватого делириума: такое хмельное многословие способно вызвать и умиление, и веселость, но нового эстетического качества оно не создает. Сочетая свой уникальный композиторский талант с поэтическим даром, Щербаков в это новое качество прорвался, вновь явив нам то «блаженное бессмысленное слово», то ангельское щебетанье, неосмысленное чириканье, музыку сфер, о котором так мечтала русская поэзия начиная с Хлебникова и Мандельштама, когда безнадежно устала от смыслов, символов и камланий. Пришел черед самоценной музыки, пейзажа, бормотания.
Разумеется, такая поэзия довольно специфична и никоим образом не может считаться единственным выражением эпохи, единственным возможным направлением поиска. В поэзии Щербакова, как и в пейзаже, человеку решительно нет места,- или, вернее, его слишком много. Человек, включая автора, тут не нужен, да и скучно, наконец, все только смотреть и смотреть на безлюдный простор. Впрочем, я бы, возможно, никогда от этого не устал,- но уже весьма скоро затосковал бы по человеку, который один только и придает смысл, движение, страсть всему этому безмолвному и равнодушному великолепию. Именно на столкновении бесчеловечного (точнее, внечеловечного) и «слишком человеческого», на стыке этих двух логик, на пересечении природы и морали, круга и пути возникает подлинно великое искусство. Требовать «человечности» – или, как издевательски формулирует Новелла Матвеева, «теплоты-доброты-пронзительности»,- бесспорный моветон, но под человечностью мы понимаем нечто иное, а именно «страх и трепет», непосредственность, мучительное противоречие между долгом и чувством, сознанием своей конечности и надеждой на свое бессмертие… Наконец, живой, узнаваемый, яркий герой – тоже не последнее дело в лирике, да и образ героини – вечной противницы героя, змеи в шелках, инфернальной и вечно недоступной соблазнительницы,- нуждался бы в некоторой коррекции, в обновлении, что ли (не слишком удачная, но значимая попытка такого обновления предпринята в песне «Ей двадцать восемь лет»: живого и цельного образа по-прежнему нет, но есть по крайней мере несколько живых черт). Но Творец, как известно, создал человека в День шестой, поупражнявшись предварительно на пейзажах. Бог даст, научившись чисто языковыми средствами созидать ландшафты, доживем мы и до того, чтобы вдохнуть в глину живую душу,- потому что только ради этой одухотворенной глины в конечном итоге и существует все остальное.
Читать дальше