Там присутствует знаменитый диалог «Торжествующая свинья, или Разговор свиньи с правдою». У нас свинью традиционно интерпретировали как самодержавие, или цензуру, или всяческое угнетение, тогда как свинья всего лишь обыватель, для которого превыше всего хлевные ценности; а пожалуй, что и народ, который как раз впал в период «угрюмого недоверия».
«Поди-ка подступись к этому народу! Ты думаешь о наслаждениях мысли, чувства и вкуса, о свободе, об искусстве, об литературе, а он свое твердит: жрать! Не разнообразно, но зато как определенно! Вот он говорит, что книги истреблять надо,- войди-ка с ним в единение во имя истребления книг!»
Однако главный-то пафос этой последней главы направлен отнюдь не против народа, с которым Щедрин вполне еще может договориться. Главное вот где:
«Но всероссийские клоповники не думают об этом. У них на первом плане личные счеты и личные отмщения. Посевая смуту, они едва ли даже предусматривают, сколько жертв она увлечет за собой: у них нет соответствующего органа, чтобы понять это. Они знают только одно: что лично они непременно вывернутся. Сегодня они злобно сеют смуту, а завтра, ежели смута примет беспокойные для них размеры, они будут, с тою же холодною злобой, кричать: пали.
Очевидно, тут речь идет совсем не об единении, а о том, чтоб сделать из народа орудие известных личных расчетов. ‹…› Что будет тогда – клоповники сами не уясняют себе. Они преследуют лишь ближайшие и непосредственные цели. Покамест они удовлетворены уже тем, что ненавидеть могут свободно. И действительно, они ненавидят все, за исключением своей ненависти. Нельзя представить положение более ужасное, нежели это пустоутробное, пустомысленное и клокочущее самодовлеющей злобой существование».
Вы полагаете, это о злобе властей и преданной им прессы (нет слов, отвратительной)? Да нет же, это о тех, кто клевещет на интеллигенцию, пытаясь ее замазать в собственные дела; это о клоповнике радикальном, для которого народ – совершенно пустой звук, а все разговоры о единении с ним – фигура прикрытия. Пожалуй, именно эту компрометацию русской интеллигенции, которую уже в восьмидесятых годах начало местное освободительное движение, Щедрин и называет весьма недвусмысленно «клеветой»… а в результате Некрасов, Щедрин и иже с ними оказались едва ли не виновниками Октябрьского переворота!
Этих двух истовых патриотов и неисправимых интеллигентов, равно презиравших государственную и либеральную ложь, пора отмазывать от русского освободительного движения.
Салтыков-Щедрин очень хорошо понимал, что русский либерализм смешон и бессилен; сказка его «Карась-идеалист» – произведение во многом исповедальное. Понимал он и то, что на народ плоха надежда: сказка его «Коняга» – довольно скептический ответ на вопрос о перспективах народного самосознания. Главное же – он понимал совершенно отчетливо, что Россия с какой-то маниакальной последовательностью избегает прямого разговора о своей природе, цели и о собственном положении: она готова отвлекаться на что угодно – лишь бы не всматриваться в себя, потому что увидеть можно нечто такое… рассудка лишишься! Порфирий Головлев один раз взглянул – и тотчас помер. И если Щедрин был в самом деле учеником Гоголя, то усвоил он у него по-настоящему только одно: ужас перед абсолютной, зияющей пустотой, которую при пристальном вглядывании можно обнаружить во глубине России. Пустота на месте принципов, совести, чести, цели, мысли – все как в сказке «Пропала совесть», все как в истории про «Вяленую воблу», у которой внутри не осталось ничего… и так ли ей стало хорошо!
И вся русская революция, начало которой он застал (советские филологи с гордостью писали о том, что в год смерти Щедрина молодой Ильич уже штудировал «Капитал» – лучше б он «За рубежом» штудировал или хоть «Убежище Монрепо»),- вся эта русская революция представлялась ему точно таким же отвлечением от главного, самозабвением, наркотиком, черным облаком; а тот единственный социальный слой, к которому он обращался, был совершенно порабощен «шкурным интересом», идеей выживания. Вот почему Щедрин, в одиночку тащивший воз великой русской литературы после смерти Некрасова и Достоевского, во время творческого кризиса Толстого, во время поденщицкой молодости Чехова,- в 1889 году устал, надорвался и умер, не в силах одолеть противоречия между отвращением и любовью.
Вероятно, он был последний титан русского Возрождения, по-настоящему любивший Россию – и не знавший, за что, собственно. Толстой ее давно уже отождествил с государством, да и никогда, по большому счету, не жаловал. А Чехов отделывался разговорами о завтрашнем дне, старательно избегая всякой лирики при разговоре о дне сегодняшнем. Прочие же имели дело с сусальными образами разной степени достоверности; один Блок чувствовал что-то благодаря дворянским корням и шахматовскому воспитанию – и тоже умер, не в силах разобраться.
Читать дальше