Приходится здесь остановиться: в самом деле, нельзя в нескольких словах сказать что-либо внятное на темы, вызвавшие на продолжении столетий столько глубокого и страстного умственного вдохновения. Едва тем этих коснешься, как вихрем проносятся и сталкиваются в сознании все знакомые «за» и «против»: и «Легенда о Великом Инквизиторе», и утверждения Владимира Соловьева, гораздо более последовательного, чем автор «Легенды», и не случайно, в качестве убеждённого государственника, склонявшегося к католицизму, и Ренан со своей лапидарной формулой о том, что «история церкви есть история измены» (в «Апостолах»), и Луази, осужденный Ватиканом, умный, проницательный историк, настойчиво доказывающий, что между «изменой» и исчезновением пришлось выбирать поневоле и что, если измена была отвергнута, мир давно бы забыл о том, что произошло в Палестине две тысячи лет тому назад… Это — важнейший, почти неисчерпаемый предмет для размышлений, для сомнений, с огромными отзвуками, с огромными историческими разветвлениями… приходится здесь остановиться. Но во всяком случае бесспорно одно: Толстой имел полное основание утверждать, что ни слова от себя к евангельской проповеди не добавил и что он «не только не толкует слов Христа, а хотел бы запретить их толкование». Толстой один – как это ни удивительно, один на весь современный ему мир! — не колеблясь повторял, что «Христос сказал то, что сказал» и что евангельские изречения значат то, что они значат. Никто же не станет отрицать, что заповедь о непротивлении злу действительно находится в Евангелии, а если нам кажется – как казалось это благочестивому, но высокомерному и самоуверенному Владимиру Соловьеву, – что это заповедь безумная, то это не дает нам права ее из Евангелия вычеркивать. Тот толстовский рассказ, о котором я уже упоминал «Где любовь, там и Бог» — ничего иного собой не представляет, как переложение на современный русский бытовой лад двадцать пятой главы Евангелия от Матфея: может быть, потому рассказ этот так и чудесно хорош.
Остановимся же здесь и спросим: есть ли другая причина возникновения пропасти между Толстым и былым русским государственным строем, кроме той, что он стремился быть верным учеником Христа? А те, кто в причастности его к гибели этого строя упрекают, не должны ли, положа руку на сердце, признать, что для них былое русское государство — ценность более высокая, чем учение Христа? Если бы они открыто это признали, спорить было бы не о чем: с логикой они были бы в ладу. Но только при этом условии. Иначе — как бы усердно ни исполняли они обряды, как бы упорно ни отмежевывались от вольнодумцев и еретиков — их отрицание Толстого обнаруживает или недомыслие, или трусливый культ иллюзий ради иллюзий. К чести и достоинству русской церкви, надо сказать, что великое уважение, а иногда и почти благоговение к Толстому, вопреки продиктованному Победоносцевым отлучению, все больше проникает в сознание ее представителей.
Пора кончать, а мне, пожалуй, заметят, что утверждение, с которого я начал,— о том, что Толстой нам нужен, как прежде, – осталось голословным. Даже больше: утверждение это может показаться более спорным, чем представлялось до того, как в Толстого мы стали пристально вглядываться и постарались в особенностях его разобраться. В самом деле, «рискнуть миром» – кто же на это решится? Добиваться чего-то невозможного, запутаться в противоречиях, убежать из дому, измучив жену, бросив семью, друзей, работу, умереть на какой-то захолустной станции, вызвав во всем мире волнение, а в своей стране, кроме того, и раздоры,— к чему, к чему все это?
Наконец, даже то, о чем я только что говорил, расшатывание русских государственных устоев, обличение правительства, заявления «не могу молчать», звучавшие на весь свет, как набат,— что это дало, и если результаты взвесить, не оказалась ли поистине последняя лесть горше первой? Подобные недоумения распространены, и если остаться в области более или менее приемлемых ответов на практически разрешимые вопросы, недоумения эти обоснованны.
Но существуют ли ответы на то, что составляет основу и загадку человеческой жизни, на то, с чем порой соглашается разум, но не соглашается совесть? Знаем ли мы, откуда пришли и куда уйдем? Нет ли в каждой человеческой душе хотя бы скрытого, приглушенного беспокойства о том, как бы прожить, чтобы не пришлось когда-нибудь, вслед за Пушкиным, повторить: «И, с отвращением читая жизнь мою…»? Понять величие Толстого можно, лишь поняв, что он с постоянной и беспримерной силой был одержим той же безнадежной потребностью ответов, которая тусклым огоньком трепещет в каждом из нас, и что главное в нем — дух его, а не учение, которое при такой требовательности духа и не могло оказаться полностью на его уровне. Дух Толстого как будто участвует в еще неоконченном, еще продолжающемся построении мира, в упорядочении его — в том «делании», о котором говорит и Евангелие,— он вызывает в памяти слова из книги Бытия об образе и подобии, по которым был будто бы создан человек. Толстой возвратил людям эти образ и подобие, нами беспрерывно искажаемые, и нечего, значит, удивляться, что он не мог остаться терпимым к явлениям, мимо которых с безразличием проходим мы. Среди других людей Толстой был исключением, но не стоял особняком: он говорил не о том, чего мы не знали, нет, он напоминал то, о чем мы забыли. Оттого людям и казалось, что он пишет обо всех нас и даже за всех нас.
Читать дальше