Началось то, что, как я надеялся, было последним в моей жизни стартом новой жизни. Устроиться мне помогал Курт Готтфрид, прекрасный физик, очень симпатичный человек и активнейший член комитета SOS (Сахаров, Орлов, Щаранский). Мне он понравился с самой первой встречи, и я принял приглашение именно этого университета частично благодаря ему. Курт помогал мне организовать изучение английского, когда Слава Паперно, лингвист, порекомендовал мне учителя — очень строгого ума женщину, преподававшую writing — составление аналитических эссе; кроме того, изучавшую русский в Славином классе; и кроме того, очень удобно жившую в одном со мной доме этажом ниже. Первый урок продолжался не час, а четыре, в непримиримых дебатах о Чехове, в которых я использовал свои двадцать английских слов, а она сто русских. День шел за днем, мой английский становился все лучше, ее русский все хуже, пока мы не купили дом в лесной стороне, двенадцать минут езды до лаборатории, и не женились после моего развода с Ириной.
Быть наконец свободным для физики — одно дело, реально делать физику — другое. Деликатные и терпеливые коллеги ничего от меня не требовали, но мои мозги в ту первую Корнелльскую зиму, казалось, были заморожены. Лица по-прежнему запоминались расплывчато; бормотали все на каком-то языке, который должен бы быть английским, но был едва понятен; и, помимо всего, ужасающее множество писем, часть, вероятно, с личными просьбами, приходило со всего света и накапливалось, накапливалось вместе со стрессовым чувством вины: я не мог не только ответить на них, но даже и прочесть. Как освобождение пришли два «правозащитных» путешествия в течение трех весенних недель: у меня, по крайней мере, появился переводчик. Во вторую из этих поездок я снова встретился с Маргарет Тэтчер, которая хотела поговорить со мной перед своим визитом к Горбачеву в Москву. Поругав Горбачева за его внутренние противоречивые попытки спасти одновременно и страну, и партию, я дал ей затем список заключенных верующих, подготовленный Хельсинкской группой в Нью-Йорке; она обещала помочь им. Затем попросила представить что-нибудь положительное для дискуссий с Горбачевым. «Хорошо. У каждого из вас ведется перестройка, — предложил я. — Вы могли бы провести сравнение ваших трудностей».
Следуя своему правилу встречаться с представителями разных частей политического спектра, я договорился в Лондоне о встрече также с бывшим министром иностранных дел в лейбористском правительстве Дэвидом Оуэном. Развитие событий в Советском Союзе было для него захватывающей загадкой. «Почему Горбачев начал перестройку?» — спросил он. «Совершенно очевидный экономический кризис», — ответил я. Мне показалось по его недоуменному взгляду, что ответ остался ему непонятным. Вероятно, подобно многим другим людям, с которыми я тогда разговаривал, он просто не допускал мысли о возможности кризиса в плановой системе. Западу потребовалось очень много времени, чтобы разглядеть экономическую катастрофу в СССР (очевидную для советских диссидентов) — даже после того, как сам Горбачев приоткрыл, наконец, публике свою главную проблему. В результате десятилетий фантастической статистики, которую на Западе не только принимали, но иногда и сами подкрашивали, первые советские сдавленные крики о помощи, которые можно было бы по меньшей мере учесть в политической игре с Советами, на самом деле просто не были услышаны.
Фантастические правозащитные проекты Советов на Венской Конференции все еще не срабатывали, когда я снова обсуждал их с делегациями в октябре 1987 года. Но к этому времени Франция выдвинула предложение поделить дипломатически трудный орех Московской конференции на три части: провести первую конференцию по правам человека в Париже в 1989, вторую в Копенгагене в 1990 и только уже третью — в Москве, в 1991 году, что давало СССР время и шанс приблизиться к международным стандартам. Однако, хотя освобождение политзаключенных продолжалось, советские представители твердо отказывались принять остальные условия конференции. Небольшая трещина в этой стене появилась как раз во время моего визита, когда глава московской делегации Юрий Кашлев огласил советскую уступку: московская конференция будет открытой для публики. Моя задача была теперь разъяснить западным делегатам, что такая формулировка еще недостаточно ясна и оставляет простор для махинаций. Мой суд в 1978 году был тоже, например, объявлен «открытым для публики», что фактически значило для публики, специально отобранной. КГБ набивал зал заседаний, а для остальных «Извините, мест больше нет!»
Читать дальше