25
Люди суть то, что мы о них помним. То, что мы называем жизнью, в конечном счете есть лоскутная ткань, сшитая из чьих-то воспоминаний. После смерти швы расползаются, и у нас остаются случайные, разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно, моментальные снимки. Наполненные непереносимым смехом или столь же непереносимыми улыбками. Непереносимыми, ибо — одномерными. Кому, как не мне, это знать: в конце концов, я сын фотографа. И я готов даже пойти дальше и сказать, что есть связь между фотографией и писанием стихов — во всяком случае, покуда снимки черно-белые. Или покуда написать — значит сохранить. Но невозможно притвориться, будто то, на что ты глядишь, продолжается за пределами белой оборотной стороны. И еще, когда поймешь, до какой степени каждая жизнь — заложница твоей собственной памяти, начинаешь упираться перед пастью прошедшего времени. Помимо всего прочего, это слишком похоже на разговоры за чьей-нибудь спиной или на принадлежность к некоему добродетельному победительному большинству. Сердцу следовало бы быть честнее — коль оно не может быть умнее — грамматики. Или же нужно вести дневник, записи в котором, по определению, держали бы прошедшее время на расстоянии.
26
А теперь — последний фрагмент. Так сказать, запись в дневнике: 20–21 июня 1995 года. Хотя я никогда не вел дневника. А Стивен — вел.
Ужасно жаркая ночь, хуже, чем в НгЙ. Д. (друг семьи) встречает меня, и через 45 минут мы — на Лаудон-Роуд. О, как мне знакомы этажи и подвалы этого дома! Первые слова Наташи: «Что именно он умрет, невозможно было себе представить». Не могу даже думать о том, чем были для нее четыре последних дня, чем будет сегодняшняя ночь. Все написано у нее в глазах. То же — у детей, Мэтью и Лиззи. Барри (муж Лиззи) достает виски и щедро наливает мне в стакан. Все потеряны. Говорим почему-то
О Югославии. Я не мог есть в самолете, все еще не могу. Еще виски, и еще Югославия, и у них здесь уже полночь. Мэтью с Лиззи предлагают, чтобы я ночевал либо в кабинете Стивена, либо у них в мансарде. Но М. забронировала мне номер в отеле, и меня отвозят туда, он в нескольких кварталах.
Наутро Д. везет всех нас в церковь Св. Марии на Пэддингтон-Грин. Из уважения к моим российским обычаям, Наташа устраивает все так, чтобы я мог увидеть Стивена в открытом гробу. У него суровый вид — готов ко всему, что ждет впереди. Я целую его в лоб, говорю: «Спасибо за все. Передай привет Уистану и моим родителям. Прощай». Помню его ноги, в больнице, высовывающиеся из-под халата: синяки от лопнувших кровеносных сосудов, точно как у моего отца. Отец был старше Стивена на шесть лет. Нет, я прилетел в Лондон не потому, что не присутствовал при его смерти. Хотя это причина не хуже другой. Нет, не поэтому. На самом деле, увидев Стивена в открытом гробу, я чувствую себя намного спокойнее. Наверное, в этом обычае есть что-то терапевтическое. Меня вдруг осеняет, что эта мысль — вполне в духе Уистана. Он был бы здесь, если б мог. Так что почему бы и не я? Даже если я не могу утешить Наташу и детей, я могу их отвлечь. Мэтью ввинчивает болты в крышку гроба. Он борется со слезами, но они берут верх. Ему не поможешь. Да, думаю, и не нужно. Это сыновнее дело.
27
Люди начинают прибывать на панихиду и стоят на улице небольшими группами. Я узнаю Валерию Элиот, и после минутной неловкости завязывается разговор. Она рассказывает мне следующую историю: в день, когда умер ее муж, Би-би-си передало некролог, прочитанный Оденом. «Он был самый подходящий человек, — говорит она. — И все же я была немного удивлена его проворством». Через какое-то время, продолжает она, он приезжаете Лондон, звонит ей и говорит, что когда на Би-би-си узнали, что Элиот тяжело болен, они ему позвонили и попросили записать некролог. Уистан ответил, что отказывается говорить о Т. С. Элиоте в прошедшем времени, покуда тот жив. В таком случае, ответили с Би-би-си, мы обратимся к кому-нибудь еще. «Так что я стиснул зубы и сделал запись, — продолжал Оден — И не будет мне покоя, покуда вы не отпустите мне этот грех».
Потом начинается панихида. Прекрасная, насколько такого Рода событие может быть прекрасным. В окне за алтарем виден чудесный, залитый солнцем церковный дворик. Гайдн и Шуберт. Но когда квартет переходит на крещендо, я вижу в боковом окне подъемник, везущий рабочих-строителей на энный этаж соседнего небоскреба. Я вдруг соображаю, что это одна из тех вещей, которую заметил бы Стивен и потом вспоминал бы. И на протяжении всей панихиды у меня в голове звучат совершенно неподходящие строки из стихотворения Уистана про Моцарта:
Читать дальше