Кстати, именно потому, что каждое его слово было вызвано к жизни, а потом и выправлено конкретным делом, повествовательность корниловского стиха звучит сейчас посвежее даже, чем у классиков поэтических повествований: у Некрасова, у Алексея Толстого, у Полонского, у позднего Пастернака.
Не давая стиху стать голой инерцией, не перегружая вещь избыточной и уже тысячу раз высказанной другими стиховой информацией, но в то же время и не растворяясь до конца в прозаизмах обыденности, — Корнилов к концу ХХ века “выправил” и “выделал” вполне новый для нашей нынешней литературы стих. Именно корниловский стих (несмотря на утверждения самого Владимира Николаевича о наследовании Слуцкому и Евтушенко, и на самом деле лишь учитывавший их школу, а кое-где от нее бессознательно и отталкивающийся) мог бы стать альтернативой зашедшему в тупик, заэксплуатировавшему пост-пушкинский континиум — и тем самым поставивший и Пушкина, и континиум под сомнение, — стиху поэтов-бюргеров, прикованных, как те подростки к телевизору, к неплодотворной ныне ямбической силе. Именно опора на корниловский “автологический” стиль могла бы стать одним из продуктивных направлений современной российской поэзии.
В старости охота свежести
Пусть не в жизни, так в стихах…
В свежести поэта — его бесстрашие. В его бесстрашии — его гуманизм.
К слову сказать, если и был среди нас, россиян, Великий Гуманист Повседневности — то это В.Н. Корнилов. (Ни Сахаров, ни Солженицын здесь по некоторым причинам не годятся. Первое и главное — они прожили жизнь вне нас . Они стояли — и стоят — недосягаемо, как вершины: рядом — а не ухватишь! Только любуйся их красотой, а не можешь любоваться — завидуй. Наверно, им бывало тяжело, но по временам от осознания этого своего “верховенства” — и вполне комфортно. А вот Корнилов прожил жизнь среди нас . И ощущая всю горечь жизни, окунаясь в ее блевотину и плавая в ней, как и все мы, он не презрел человека, как вид, не стал думать о нем абстрактно, что легко, а думал подробно и конкретно, что неимоверно трудно).
* * *
Соотношение прозы и стиха продолжали притягивать Владимира Николаевича.
Когда я предложил издать его сочинения в двух томах (том 1-й — избранные стихи, том 2-й — избранная проза), он об этих соотношениях заговорил опять.
— Стихи у меня готовы. Разнесены по годам и по книгам, заложены в компьютер. А вот проза… Не знаю даже, что и выбрать для вас! Роман свой я считаю неудачным.
— Но ведь он хорошо читается, а армейская тема (и дело, конечно, не только в ней одной) сейчас, как никогда, актуальна.
— Нет, нет. В моём романе есть удачные куски и образы, пассажи. За него в свое время моментально ухватились, напечатали на Западе, потом и у нас, правда уже в 90 году. Но я вам хочу сказать вот что: в нём нет — как бы точнее выразиться — настоящего остова, что ли. По-моему, он не держит форму. А вы как думаете? Возьмите лучше три повести: “Девочки и дамочки”, там много правды, и правда эта связана не только с войной, возьмите повесть “Псих ненормальный”, эта вещь, пожалуй, наиболее дорога мне сейчас, и ещё одну.
О сходных вещах он стал говорить и тогда, когда речь зашла о моем романе. Роман этот, надо сказать, не давал Владимиру Николаевичу (и это без преувеличений) покоя. После того, как я пересказал, как мог, содержание и направленность вещи, он встревожился.
— Вы взялись за неподъемную вещь. Ну а вдруг что-то и поднимете? Чего они там, в “Дружбе народов”, тянут?
— Сокращаем текст.
— Не давайте сокращать! Проявите же, в конце концов, твердость!
— Так ведь не напечатают.
— Да, да… Что же делать!
В другой раз он заговорил о том, какую бы прозу давал читать студентам, будь он преподавателем Литинститута.
— Я бы, пожалуй, начал с “Бесов”. И здесь не в стилистике дело, а в связях прозы и жизни. Но не проходил бы роман по образам и сюжету, как это обычно делается, а давал переписывать в течении года по 2 страницы в день. Сам-то я, когда в 16 лет прочел “Бесов”, в основном, сюжетом заинтересовался. А там — тысячи мыслей, великих мыслей! Для одной книги это даже чересчур. Потом — Толстого. И, скорей всего, “Холстомер”. И опять — полгода, год! Потом — Платонова. А то у нас в Литинституте всё романтизм да романтизм. “Море смеялось!” А потом всех наших советских начнут давать, потом моих друзей-шестидесятников. А это совсем не нужно. Кроме Паустовского — ничего студентам в начале и знать не надо. Я и вашу повесть о соколе дал бы переписывать.
Читать дальше