Шкловский сражается. Он идет вперед, убежденный в превосходстве нашего миропонимания, нашего искусства, нашей литературы. Он спорит с описательностью, не приемлет комментаторского литературоведения, говорит, что нельзя перепрыгивать через лошадь, когда хочешь сесть в седло, что искусство в самом произведении, а не за произведением, и нельзя в него лезть, как в дверь, и жить за ним, как жила в Зазеркалье Алиса в Стране Чудес.
Это ученый, которому больше к лицу трибуна, чем кафедра. Потому что он не готовое излагает, а строит новую мысль, открывает новые ракурсы. Его стихия — спор, рождение истины в состязании. Пафос его работ и его выступлений — наступальный пафос. Недаром в одной итальянской газете было написано, что когда на трибуну взошел Виктор Шкловский — пожилой человек со сверкающим черепом мыслителя древности — и начал говорить о судьбах мирового кинематографа, — аудитория вспомнила пафос речей Дантона.
В споре он стремителен, остроумен. Один из замечательных наших писателей, — это было лет двадцать назад, — сказал на литературном собрании, что Пушкин-поэт выше прозаика Пушкина, что в прозе Пушкин не создал своего «Евгения Онегина» и только образ Пугачева можно поставить в ряд с величайшими поэтическими творениями Пушкина. Что же касается «Повестей Белкина», то они не отражают противоречий своего времени, и Пушкин приводит в них читателя к благополучным концам. Услышав это, Шкловский вышел и заявил:
— Докладчик нас учит и учит неправильно. Пушкин-прозаик расширил представление о меняющемся месте человека в мире. Он показал не только Пугачева, но и великую крестьянскую революцию и дочь капитана Миронова, которая говорит императрице: «Неправда», — говорит смело, и это сказал ее голосом Пушкин, который не менее смел, чем его герои. В «Повестях Белкина» Пушкин открыл мир Ивана Петровича Белкина — «маленького человека», который рассказывает о «маленьких людях» как очень большой писатель. У Карамзина бедная Лиза утопилась, но повесть не переиздается и не читается. А «Станционный смотритель» — великая вещь и новая вещь. И я не желаю вашему дорогому докладчику лежать лицом вниз на могиле отца, испытывая угрызения совести, и считать это благополучным концом!
На что докладчик, радостно улыбаясь, воскликнул:
— Вы даже не знаете, Виктор Борисович, насколько вы правы!
И Шкловский уходил как борец, победивший соперника за минуту.
Он необычно видит. И говорит необычно. Во Флоренции он зашел ко мне и через секунду сказал:
— Под твоим окном бежит река Арно, намыленная от возбуждения.
И не только говорит так. Свою манеру говорить он перенес в книги. Язык его книг — язык поэзии. Это — монтаж понятий, из которого удалены обычные ступени последовательности. Мысль обнажена конспективностью и возвышена поэтическим сравнением:
«О любви говорить мне вредно.
Поговорим об автомобилях.
Грустно ездить на такси!»
Это — из книги «Письма не о любви» (где речь идет именно о любви). Фразы короткие. Каждый раз с новой строки.
И дальше:
«Берлин опоясан для меня твоим именем.
Все хорошие слова пребывают в обмороке».
Началось с этой книги. С тех пор мысль Шкловского всегда облечена в образ, метафорична, обильно уснащена поэтическими сравнениями — неожиданными, остроумными, часто парадоксальными; колкими и точными афоризмами, столкновением неравноправных членов сравнения:
«Петербург был наполнен водой, туманом, дворцами, заводами и славой» («Жили-были»).
«В искусстве нужен собственный запах, и запахом француза пахнет только француз» («Zoo, или Письма не о любви»).
«Широкая Нева — заглавная строка новой истории» («Тетива»).
С годами фраза Шкловского начинает выражать понятия все более сложные:
«Вчера слышал Козловского — голос ангела, тоскующего о Полтаве.
Слышал голос Козловского над гробом Александра Петровича Довженко и видел, как искусство перекидывает мосты над горем настоящим и прошлым, делает живым то, что казалось изжитым» («Тетива»).
Вначале стиль научных исследований Шкловского отличался от языка его прозы. Но мало-помалу образность все более проникала в него. И ныне оба стиля как бы слились в один.
Оттого, что Шкловский мыслит как поэт, его мысль обладает особой емкостью. И когда он говорит, что новое искусство входит в свой дом неузнанным и сидит у порога, как сидел Одиссей, возвратившийся в свой дом и неузнанный, — мысль исследователя, облеченная в поэтический образ, поддержанная мощным сравнением, живет по законам поэзии и по законам исследования, обставленного остроумными доказательствами. Им посвящена вся статья. Но образ Одиссея, пустившего стрелу сквозь двенадцать колец, являет ее поэтический сюжет, сюжет-образ.
Читать дальше