Не случайно он переводит в основном американскую литературу, хотя когда-то был, по его словам, «помешан» на английской. Его слова:
В Америке лучшие книжки написаны про отдельного человека, визави общества — не обязательно против, но он — один, и это — самое главное, что есть. Там больше степеней свободы. Там есть простор какой-то, он в прозе тоже виден.
Этот простор мы видим и слышим в книгах, звучащих для нас голосом Виктора Голышева.
Я знаком с ним давно, но вижу редко. Однако у меня есть особый дополнительный взгляд на Голышева, своя призма. Она называется — Иосиф Бродский.
Бродский вспоминал Виктора Голышева — Мику — часто. Не помню, чтобы он еще о ком-нибудь говорил со столь неизменным восхищением. Посвящал ему стихи, писал длинные стихотворные послания. Первое — в январе 1971 года из Ялты, потом три из Нью-Йорка: в 74-м, 77-м и 95-м. В декабре 95-го — с приглашением приехать в гости посмотреть на дочку Анну, Нюшу. Даже если б Голышев сразу бросился оформлять документы — вряд ли успел бы: в январе 96-го Бродский умер.
Послание написано четырехстопным ямбом, как и предыдущие (одно даже онегинской строфой) — легкость и раскованность в них истинно пушкинские:
Я взялся за перо не с целью
развлечься и тебя развлечь
заокеанской похабелью,
но чтобы — наконец-то речь
про дело! — сговорить к поездке:
не чтоб свободы благодать
вкусить на небольшом отрезке,
но чтобы Нюшку повидать.
Похабель в посланиях, кстати, тоже пушкинская эпистолярная. Одна из степеней свободы.
Но и дружеская ненатужная трогательность — тоже:
Старик, порадуешься — или смутишься:
выглядит почти
как то, что мы в душе носили,
но не встречали во плоти.
Жаль, не придумано машинки,
чтоб, околачиваясь тут,
пельмени хавать на Тишинке.
Авось, еще изобретут.
Вряд ли кому другому могли быть посылаемы такие стихи — на протяжении четверти века. Откровенное письмо всегда говорит об адресате так же много, как об авторе.
2007
Жабо из лыка
Цитируя Венедикта Ерофеева
Сам-то Ерофеев эти две пятерки, которые выставляет ему время, вероятно, презрел бы как суету: «Все говорят: юбилей, юбилей. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел».
И увидеть не мог, потому что пятидесятилетие, когда Веничка был жив, пришлось на еще невнятный 1988-й. Нам же остается только подготовиться к шестидесятилетию, уже действительно по-настоящему.
Я остро помню свое московское ощущение дурацкого дополнительного горя в мае 1990-го, когда в общем-то незаметно в масштабах гигантской литературоцентристской страны умер автор литературного шедевра «Москва — Петушки», ставшего буквально народным достоянием. Умер пятидесятидвухлетним, не успев дописать драматургическую трилогию, которая обещала стать другим шедевром — судить можно по первой законченной пьесе «Вальпургиева ночь». Тогда в Москве я ловил себя на крамольной мысли о том, что все воспринималось бы легче, если бы устроили всенародный государственный траур, с некрологами и телевидением. Куда там — даже с гробом была суета и гонка: сказали, что хоронить будут на Ваганьковском, а потом выяснилось — на Новокунцевском, ближе уже к Европе.
Там и успокоился пятерочник Ерофеев, самый русский из всех наших писателей после Розанова и, не выходя из тени родных осин, осознающий и воспринимающий себя в западном контексте от Баха до Сартра. Эти мировые культурные знаки Венедикт Ерофеев щедро рассыпал по своей насквозь российской книге. Именно рассыпал, а не распространил, не разлил: его мысль жестка, зерниста и суха.
Католик и рационалист, он был склонен к формулам. Скопище их элегантных великолепий восходит к Пушкину и Грибоедову, если говорить о классической нашей литературе, в нынешнем же веке соперничает в афористике с Маяковским и Бродским.
Цитаты из Ерофеева при этом — каждый раз одновременно отвлеченная красота и конкретный приказ. Он был, как это ни странно звучит, моралистом и в некоем смысле последним поэтом-просветителем.
Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигу.
Кто поручится, что наше послезавтра будет не хуже нашего позавчера?
А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не нужны. Но они ей желанны.
Первая любовь или последняя жалость — какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальства он нам не заповедовал.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу