Можно, однако, сбежать и при жизни – и об этом был “Затворник и Шестипалый”. В “Затворнике” – вероятно, самом нежном и романтичном пелевинском творении – как раз и сказалась главная способность этого автора: не сводить реальность к компьютерной игре или другой более-менее остроумной схеме, – но как раз персонажа компьютерной игры, цыпленка, сарай – взять и очеловечить. Пелевин пишет трогательнейшие сказки, в которых сарай физически ощущает в себе тяжелые бочки с ослизлыми огурцами – тогда как раньше в нем стояли веселые и легкие велосипеды; лучшей метафоры старения я в постсоветской словесности не встречал. Да и принц из компьютерной игры у него нарисован “с большой любовью, даже несколько сентиментально” – и он сам нимало не стесняется собственной сентиментальности, вынося в эпиграф к самой жесткой из своих книг, “Generation «П»”, цитату из Коэна: “I'm sentimental if you know what I mean”… We know.
Вот почему Пелевина – особенно раннего, сказочного периода – так любят дети. Это на самом деле проба безошибочная: дети не будут читать плохую литературу; казалось бы, Сорокин – сколько радости для подростка, а не идет у них это, хотя Сорокин еще не худший вариант… А вот Пелевина дети, повторюсь, обожают: собственная моя дочь стала его читать, проходя первого “Принца Персии” и надеясь найти там подсказки, однако постепенно увлеклась и ознакомилась со всем первым томом. Думаю, что и “Жизнь насекомых” доставит ей не меньшее удовольствие. Там тоже сказка, утешительное сведение всего нашего мельтешения к насекомой возне, – но помимо откровенной брезгливости, с которой эта возня описывается, сколько тут нежности и сострадания! Я начал читать Пелевина в сильнейшем предубеждении – на него уже была мода; случайно открыл “Знамя” на той главе из “Жизни насекомых”, где навозные жуки – папа и сын – рассуждали о том, что такое Па. И чуть не разревелся, ей-богу. Сразу же мне стало дико обидно за этого автора: ну, чего его присвоили такие скучные люди?! Где тут виртуальная реальность, где постмодерн, где издевательство, – когда вся эта сцена дышит такой трогательной отцовско-сыновней любовью? Ну да, это ужасно цинично, наверное, – что мальчику-жуку кажется, будто папа улетел на небо, а это он, раздавленный, к подметке прилип. Но Пелевин-то не смеется, он умеет полюбить папины умные печальные глазки и усики – и нас заставляет полюбить; а чего стоят несчастные конопляные клопы? Мир Пелевина – безусловно мир клеток, тюремных камер, вставленных друг в друга. Но кроме усталости и ненависти, эти клетки пробуждают пронзительную тоску и грусть, которых в сегодняшнем-то нашем мире немного. Такую грусть можно было испытывать только в блочных домах, в спальных районах времен нашего детства, вечером, на балконе.
Ведь тоталитарный мир был не только жесток и глуп – для ребенка он был еще и загадочен. Эту детскую страсть к загадкам Пелевин сохранил и теперь – вот почему ему так нравятся заброшенные стройки, чердаки, пустыри, недострой времен сумерек империи. При всей своей глупости и пошлости этот мир был музыкален. Музыка есть во всех пелевинских рассказах первого сборника – в “Водонапорной башне”, в “Дне бульдозериста” и даже в “Проблеме верволка в средней полосе”. Все это, в сущности, – поэмы в прозе. Вид из окна новостройки на пустырь. И “Омон Ра”, в котором тоже при желании можно усмотреть цинизм (достаточно вспомнить стрельбище имени Матросова, с которого мало кто уходит живым), – точно такая же поэма о бессмысленном подвиге, о подземном луноходе, который ездит по шахте метро, о смешной и жалкой империи; мальчик, который в этой империи вырос, не может ее не жалеть. Он больше всего похож на пластилинового летчика в фанерном самолете – Омой в пионерлагере разломал самолет и нашел этого летчика, одинокого, упрямого и трогательного.
Рубежным сочинением для Пелевина стал роман “Чапаев и Пустота”, частично выросший из раннего рассказа “Хрустальный мир”, частично порожденный смутным временем – первой половиной девяностых. Там идея побега развернута подробней и основательней, нежели в “Затворнике”. Действует все та же сладкая парочка, которая странствует по всем сочинениям Пелевина: наивный ученик и раздражительный гуру. Вероятно, к “Чапаеву” при желании можно предъявить немало претензий – это вещь неровная, переходная, бродящая, отчетливо распадающаяся на новеллы (лучшая из которых, на мой вкус, – о Сердюке и Кавабате). И нельзя было в такое время написать более гармоничную и цельную книгу, поскольку Пелевин на редкость адекватен эпохе. Он точно почувствовал главное – сходство между этой межеумочной эпохой и временами гражданской войны, абсолютная бессмысленность которой явлена в романе со всею наглядностью. Более того: девяностые были похожи на двадцатые уже тем, что главным настроением (пусть не всегда внятно формулируемым) было тогда подспудное разочарование. Я говорю, конечно, не об олигархах, которые, напротив, должны были испытывать очарование – такие грандиозные хапательные возможности распахнулись перед их мысленным взором; хотя разочарованы, вероятно, были и они – ибо, даже хапнув все, ближе к нирване не становишься. Вместо царствия небесного на земле – в очередной раз настала деградация; бульдозер опять разгреб почву под собой и провалился куда-то еще глубже. Как ни глуп был поэт-декадент Петр Пустота, типичный человек времен распада империи, – но браток, объевшийся грибами, был глупей и проще него. Наступило время, когда поэт мог привлечь к себе внимание, только если “умел читать стихи своей жопой”. Побег стал главной целью, idee fixe, единственным занятием пелевинского героя. Помню, как один замечательный прозаик, большой радикал, прочитав “Чапаева и Пустоту”, заметил: нуда, все это очень мило, но это же эскапизм… нельзя же вечно ускользать от жизни, бороться надо! Дело в том, что бороться для Пелевина и значит – участвовать. Борются пусть Котовский или Фурманов какой-нибудь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу