Семейные несчастья, которые на время оторвали лорда Байрона от родной страны, не охладили его поэтического огня и не лишили Англию плодов его вдохновения. В третьей песне «Чайлд-Гарольда» проявляется во всей силе и во всем своеобразии та буйная, могучая и оригинальная струя поэзии, которая в предыдущих песнях сразу привлекла к автору общественное внимание. Если и заметна какая-либо разница, то разве в том, что первые песни кажутся нам старательнее обработанными и просмотренными перед опубликованием, а нынешняя как бы слетела с авторского пера: сочиняя ее, поэт уделял меньше внимания второстепенным вопросам слога и версификации.
И тем не менее в ней так чувствуется глубина и напряженность страсти, настолько оригинален тон и колорит описаний, что недостаток отделки некоторых деталей скорее усиливает, нежели ослабляет энергию поэмы. Порою кажется, что поэт в своем стремлении обрушить на читателя «мыслей пламя, слов огонь», сознательно пренебрегал заботой о самодовлеющем изяществе, что встречающаяся иногда шершавость стиха соответствовала мрачным раздумьям и душевному страданию, которые этот стих выражает. Мы замечали, что такое же впечатление производила игра миссис Сиддонс, когда она, стараясь выделить какой-нибудь монолог, полный глубокого чувства, нарочно, по-видимому, принимала позу напряженную, застывшую, неестественную, диаметрально противоположную правилам изящного, ради того, чтобы лучше сосредоточиться и дать выход печали или страсти, которые не терпят украшательства.
Так и версификация в руках поэта-мастера всегда соответствует мыслям и действиям, которые она выражает, а «строчка трудится, слова текут лениво», вырываясь из груди под воздействием тяжкой и мучительной думы, как огромная глыба из рук Аякса…
Все же, раньше чем продолжить эти замечания, следует дать некоторое представление о плане третьей песни.
Тема та же, что и в предшествующих песнях «Странствований». Гарольд скитается в чуждых краях, среди чуждых пейзажей, которые возбуждают в его уме множество дум и размышлений. Песнь открывается прекрасным и патетическим, хотя и отрывистым, обращением к малютке дочери автора и сразу же привлекает наш интерес и наше сочувствие к добровольно ушедшему в изгнание Пилигриму:
I
Дочь, птенчик, Ада милая! На мать
Похожа ль ты, единственно родная?
В день той разлуки мне могла сиять
В твоих глазах надежда голубая,
Зато теперь… Вскочил я, дрожь смиряя;
Вокруг вода бушует, в вышине
Крепчает ветер. Вновь плыву, не зная
Куда. Вновь тает брег родной в волне,
Но в том ни радости уже, ни скорби мне…
II
Вновь я плыву! Да, вновь! И волны снова,
Как бы скакун, что к ездоку привык,
Меня стремят. Привет им — в буйстве рева!
Пусть мчат меня — скорее, напрямик,
Куда-нибудь! Пусть мачты, как тростник,
Сгибаются и парус хлещет рваный
Я должен плыть. Я над волной поник,
Сноси ж удары волн и ярость урагана!
Затем возобновляется тема Чайлд-Гарольда, а дальше следуют уже цитированные нами стансы, которые, надо признать, сближают высокородного автора с детищем его фантазии еще теснее, нежели это было в предыдущих песнях. Нас отнюдь не надо понимать так, будто все чувства и похождения Чайлд-Гарольда следует приписывать лорду Байрону. Нет, мы только хотим сказать, что в вымышленном Пилигриме есть многое от самого автора.
О сюжете лишь заметим кратко, что местности, о которых в нем повествуется, равно относятся и к области реального и к области прекрасного.
Один наш остроумный друг хорошо подметил, что равнина, скала, холм, связанные с тем или иным событием, часто производят на ум более сильное впечатление, чем даже памятники искусства, которые специально созданы, чтобы сохранить о нем воспоминание.
Такие места имеют и преимущество долговечности, они порождают ассоциации с эпохами отдаленными, о которых молчит даже искусство. Картины выцветают, статуи рассыпаются в прах, храмы рушатся, города гибнут, но бессмертна земля Марафона, и тот, кто ступает по ней, приобщается к истории Афин теснее, чем мог бы приобщить его художник, поэт или ваятель. Шекспир, от которого ничто не укрывалось, указывает в знаменитом, уже цитированном нами отрывке, что одно из высочайших назначений поэзии — сближать наши мысли с каким-нибудь «местным обиталищем». Потому-то и неправы те, кто утверждает, что поэзия имеет дело с чистым вымыслом. Этим грешит — и, быть может, слишком часто — роман. Но поэзия, по крайней мере поэзия хорошая, сопряжена исключительно с реальностями либо зрительного, либо умозрительного порядка. Вот почему мы с необычайным удовольствием следуем за Пилигримом по местам, которым его поэтический гений сообщает особый интерес, напоминая о том, какие события связаны с ними ассоциациями исторического или нравственного порядка.
Читать дальше