Фемистоклюс [22] Фемистоклюс — сын Манилова (Мд).
состарился в Порфирия Головлева.
Восьмидесятые годы прошлого века вырастили своего писателя гоголевской школы. Зябкий и слабогрудый Чехов писал только пастелью, и обладание жизнью выходило у Чехова страдальческим.
Даже в его артистическом равнодушии сквозило, может быть, более всего болезненное самооберегание.
Зато Пошлость уже перестала в Чехове грозить, она разве что делала большие глаза и пугала. В ней появились раздумье, нежность; она стала почти мечтою… Пошлость — мечтою?
Но это так.
Преобразилась у Чехова и дорожная гоголевская греза. Чехов не переживал более ни странника, ни беглого, ни ремонтера, ни просто бекеши или енотов в кибитке. А все-таки что-то было и в Чехове неугомонное, что-то мечущееся, что-то смеющееся над расстояниями. В Москву… в Москву… на Большую Басманную… И ведь непременно откуда-нибудь с Аутки. Нет, Гоголь и в Чехове не перестал жить мечтою о дороге!..
Только резкость и холод скорбного размышления Чехова пугали, потому что сам он, нежный, хотя и без малейшей солнечности, был — весь обнаженные нервы. Мир выходил у Чехова не волшебно-чарующе-слитым, как у Гоголя, мир-имя: мир-Коробочка или мир-Собакевич, а лишь искусно-омозаиченным то в «Мужиках», то, даже виртуознее, — в распаде «Вишневого сада».
И если Гоголь открывал жизнь, достойную божественного смеха там, где другой глаз не увидел бы ничего, кроме плесени, то Чехов, по его собственным словам, мог из всякой вещи рассказ сделать. [23] …Чехов… мог из всякой вещи рассказ сделать. — Анненский имеет в виду эпизод, рассказанный В. Г. Короленко. Во время одной из встреч с Короленко Чехов сказал ему: «Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? Вот.» Он [Чехов, — И. П.] оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь — это оказалась пепельница, поставил ее передо мною и сказал: «Хотите, — завтра будет рассказ, заглавие: „Пепельница“» (Короленко В. Г. Памяти А. П. Чехова. — Русское богатство, 1904,э 7, с. 216).
Видите — пепельница стоит, так и из нее.
Так вот к чему привелось. Где гении открывали жизнь и даже творили бытие, там таланты стали делать литературу.
Но уж будто бы, господа, здесь такое понижение и только убыль? И разве не именно литературщиной Чехова обличилась в наши дни манфредовская презумпция героизма?
Оцените же заслугу и того писателя, который воочию показал нам весь ужас и весь комизм нашей только литературности.
Но влияние Гоголя не остановилось на Чехове. Напротив, гоголевский черт никогда так вовсю не работал, как именно теперь. Отстранивши всех посредников и примирителей, Гоголь-автор действует среди нас уже самолично. Едва ли кто более Сологуба, — правда, редкого Сологуба, не растерянного Сологуба «Навьих чар», а Сологуба пережитой им или лучше в нем пережитой жизни «Мелкого беса», [24] «Навьи чары» и «Мелкий бес» — романы Ф. Сологуба.
- так непосредственно не приближался к Гоголю. Пускай в телесности Сологуба уже прячется городской соблазн и луна его точно сделана в Гамбурге. Но что же из этого? Разве все эти сологубовские люди, которых смешно обличать, но еще нелепее любить и даже жалеть, — разве они уже не заготовлялись вчерне в лаборатории «Мертвых душ»?
А речь Сологуба — шероховатая и в блестках, — разве чья-нибудь глядится туда другая, кроме гоголевской?
Странно бы, кажется, среди наследья гоголевской эстетики искать Куприна. Но бес неумирающего Гоголя щекочет и этого писателя. Тип хотел бы слить у него воедино побольше индивидуальностей и весело царить над ними. Но художник то и дело сбивается с ноги. Мораль ломает ему перегородки, и тип поневоле должен прятаться, жить под чужим именем, а иногда, как в «Яме», даже и вовсе без всякого имени, просто в виде какой-то упорной телесности, невыносимо властной, однако, среди самых разубедительных силлогизмов и живой, несмотря на неврастенического Баркова. [25] Барков — персонаж из повести Куприна «Яма».
Любопытен и арцыбашевский «Санин». [26] Любопытен и ариыбашевский «Санин». — В романе М. П. Арцыбашева «Санин» (1907) отразились черты, характерные для реакционной литературы эпохи «безвременья».
Избави вас бог только искать базаровщины. Базаров — это был разночинный вольтерианец, и он так же глубоко, как все тургеневское, сидел на своем корню. А Санин, наоборот, чисто по-гоголевски карикатурен и метафизичен.
Любить ее или нет, это ваше дело, но одно несомненно — карикатура вышла властною. А заметьте, автор не мог воспользоваться при ее осуществлении таким важным пособием, как смех.
Читать дальше