Вон колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурей или грозой, круглится в воздухе, как сверкающая колонна. [10] Вон колоссальный ствол березы… как сверкающая колонна. — Мд, т. 1, гл. VI.
А сделайте 20 шагов, и перед вами… что-то старое, с заплатами, ненужное, гадкое и с табаком на остром подбородке. Там буря пролетела, здесь детки постарались. Но процесс-то прошелся ведь и по саду, и по старику один и тот же. Процесс дичания и заплывания… И если в результате сад стал таким обаятельным, а Плюшкин таким пошлым и мерзким, то ведь это уж, как хотите, а все же деталь в том мире, по крайней мере, ради которого стоит быть художником. О, великий писатель!
Что бы было с нашей литературой, если бы он один за всех нас не подъял когда-то этого бремени и этой муки и не окунул в бездонную телесность нашего столь еще робкого, то рассудительного, то жеманного, пусть даже осиянно-воздушного пушкинского слова.
Пушкин и Гоголь. Наш двуликий Янус. Два зеркала двери, отделившей нас от старины.
Так и кажется, что все, что было у нас до Пушкина, росло и тянулось именно к нему, к своему еще не видному, но уже обещанному солнцу.
Пушкин был завершителем старой Руси. Пушкин запечатлел эту Русь, радостный ее долгим неслышным созреванием и бесконечно гордый ее наконец-то из-под сказочных тряпиц засиявшим во лбу алмазом.
Не то Гоголь. Со страхом и мукой за будущее русской литературы стоит он перед нею, как гений, осеняющий ее безвестный путь. Совершенство Пушкина, пускай лучезарно далекое, — ведь оно прежде всего так ласково улыбалось с своей высоты робкому и темному. Оно его манило, оно окрыляло его.
Красота Гоголя наоборот: она подходила к человеку совсем близко, казалось, вплотную, а тот сам отпрядывал от ее ослепительно страшного соседства. Люди пошли не к Гоголю, они пошли от Гоголя, они разошлись от него, как далекое сияние. Но, уходя каждый в свою сторону, из самой святыни его творения, из благодати его страдальчества, эти люди выносили две заветных, гоголевских мысли. Первая — я буду сам собою. Вторая — я буду любить одну загадку, только одну, ту, с которой я родился, загадку моей родины.
Сколько их. Но лишь немногие пусть сегодня будут названы. Прежде всего, конечно, Достоевский. Полный контраст Гоголю в самом лице, скуластом, широком, беспрофильном.
Родина — казенная квартира, госпиталь в Москве. [11] Родина — казенная квартира, госпиталь в Москве. — Достоевский родился в Москве, в здании Мариинской больницы, где отец его служил штаб-лекарем.
Ни чертовщины, ни воробьиных ночей, ни жирного хуторянства.
Взамен их — традиция благонравной чиновничьей семьи. А там, где царствовал Вий, — кадавер, [12] Кадавер (лат.) — труп.
к которому подходят со скальпелем и в очках.
Деревня для Достоевского уже только дача. А мужик Марей, [13] А мужик Марей… — См.: Достоевский Ф. М. Дневник писателя за 1876 г., февраль, гл. 1 (Полн. собр. соч. СПб… 1883, т. 11, с. 52–57).
добрый, ласковый, не умеет рассказывать сказок. Наоборот, это он-то, ласковый Марей, и разрушил для Достоевского его единственную сказку «о жутко призрачном волке». Перед нами уже не степной визионер «Вечеров», а лесной трезвенник. Может быть, изувер, но только более не фантаст.
Первый герой Достоевского, Макар Алексеевич Девушкин, очень обиделся на Вареньку Доброселову, когда та с чисто литературной жестокостью дала этому глубокоуважаемому прочитать повесть об украденной шинели. [14] …Макар Алексеевич Девушкин… обиделся на Вареньку Доброселову, когда та… дала этому глубокоуважаемому прочитать повесть об украденной шинели. — Эпизод из романа Достоевского «Бедные люди». См. письмо Девушкина к Вареньке от «Июля 8».
Да и что мудреного? Мой брат — это двурукое? Пусть так! Нас-то ведь с вами воспитали на том, будто Гоголь именно это и хотел выразить. Ну, а Макар Алексеевич ведь на медные деньги учился. Так мог ли же он увидеть в своем прототипе что-нибудь, кроме карикатуры и даже, пожалуй, пасквиля?
Гоголь еще читал «Бедных людей». Но шаг от него, т. е. Гоголя, в 1846 г. сделан был уже огромный и бесповоротный, так, по крайней мере, долго казалось. И «сумеречный» — таки за себя отомстил. Пусть, пожалуй, Собакевич соглашается быть не только дроздом, но и клеткой дрозда, — этот новый не успокоится и на человеке, он потребует, чтобы среди самой омерзительной грязи вы не только помнили о его богоподобии, но и умилялись на его богоподобие.
Читать дальше