ОЛЬГА. Андрей, кажется, влюблен немножко.
ИРИНА. В одну здешнюю барышню.
МАША. Ах, как она одевается! Не то чтобы некрасиво, не модно, а просто жалко. Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой пошленькой бахромой и красная кофточка. И щеки такие вымытые, вымытые! Андрей не влюблен – я не допускаю, все-таки у него вкус есть.
Не допускает! А скоро эта «здешняя» – единственная местная во всей пьесе! – выживет Ирину из ее комнаты.
* Злоба дня, злободневность есть, а доброты дня, доброднев-ности – нет. Почему?
НАТАША. Кстати, милая, я хотела тебе сказать, да все то тебя нет, то мне некогда… Бобику в теперешней детской, мне кажется, холодно и сыро. А твоя комната такая хорошая для ребенка. Милая, родная, переберись пока к Оле!
ИРИНА (не понимая). Куда?
Чего тут не понять? Мешаешь.
В следующем действии Наташа возьмется за восьмидесятидвухлетнюю няньку.
АНФИСА. Я тружусь, работаю… Слаба стану, все скажут: пошла! А куда я пойду? Куда? Восемьдесят лет. Восемьдесят второй год…
НАТАША (Анфисе, холодно). При мне не смей сидеть! Встать! Ступай отсюда! (Ольге.) И зачем ты держишь эту старуху, не понимаю! Ни к чему она тут. Согласись, моя милая, она могла бы жить в деревне.
ОЛЬГА. Она уже тридцать лет у нас. (Из Москвы привезли. – A.M.)
НАТАША. Но ведь теперь она не может работать! Она не способна к труду, она только спит или сидит. ОЛЬГА. И пускай сидит.
НАТАША. Как пускай сидит? Но ведь она же прислуга. Если я говорю что насчет прислуги, то знаю, что говорю; я знаю, что го-во-рю!.. И чтоб завтра же не было здесь этой старой воровки, старой хрычевки… (стучит ногами), этой ведьмы!.. Не сметь меня раздражать! Не сметь!
Зачем вообще пенсионеры?
Зачем нужны мигранты? Скорее бы все исчезли.
АНДРЕЙ. Опустеет наш дом. Уедут офицеры, уедете вы, сестра замуж выйдет, и останусь в доме я один. ЧЕБУТЫКИН. А жена?
АНДРЕЙ. Жена есть жена. Она честная, порядочная
(изменяет ему на глазах у всех. – A.M.), ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелкого, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек.
Одинок. Нарожал детей. Она им мать. Она их любит. А ты для нее – чужой. И она тебе – абсолютно чужая. Что ж тут посоветует пьяница-врач?
ЧЕБУТЫКИН. Я, брат, завтра уезжаю, может, никогда не увидимся, так вот тебе мой совет. Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи… уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше.
В пьесе много и часто пьют. Во всех пьесах Чехова пьют, но нигде так не пьют, как в этой. Да все больше с тоски. А милый военный доктор Чебуты-кин – в запое. (Единственный запойный на все пьесы А.П.) Два года не пил и вот – развязал.
ЧЕБУТЫКИН. Ничего не помню. Ничего. Может быть, я и не человек, а только вот делаю вид, что у меня и руки, и ноги, и голова; может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю. О, если бы не существовать! Третьего дня разговор в клубе; говорят, Шекспир, Вольтер… Я не читал, совсем не читал, а на лице своем показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость! Низость! И та женщина, что уморил в среду, вспомнилась… и все вспомнилось, и стало на душе криво, гадко, мерзко… пошел, запил.
Хватит. Хватит, пожалуй. Так нельзя. Не дай бог, театр сыграет Чехова как газетчик. Превратит прекрасную пьесу в плоскую, пошлую, политическую агитку. И все будет противно – спекуляция. Зачем?
Нет, надо играть Чехова, а не злобу дня. И разве дело в Эстонии, а не в нас? Нет никакого смысла ставить Чехова о других. И хотя «ад – это другие», ставить надо о себе.
Когда Чехов сочинял свои «комедии», никакой заграничной Эстонии не существовало. Он писал о нас.
АНДРЕЙ. Город наш… – в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем… Только едят, пьют, спят… И, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…
Выделил слова о детях, ибо по сей день помню, как жутко прозвучали они в «Трех сестрах» Анатолия Эфроса в 1968-м. После трех или пяти представлений спектакль был запрещен. Потому что Эфрос поставил о нас.
Об одном только стоит мечтать – чтоб сыграли талантливо. А публика… О, публика в Русском театре Эстонской ССР сама без подсказки услышит рыдание.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу