Сегодня я пытаюсь растапливать эту пустыню другими средствами. А когда это мне не удается, нахожу утешение в объятиях другой суровой подруги — мрачной, угрюмой, неразговорчивой Трезвости с прозрачными глазами и холодным носом. Не скажу, чтобы с ней мне было веселей. Но она по крайней мере не мешает писать, да и по утрам не так страшно слышать, как просыпаются первые троллейбусы.
№ 12(29), 19 июня 2008 года
Петрушевская и Пелевин: певцы конца века
I
В девяностые годы русская литература вместо предполагаемого расцвета пережила серьезный упадок. Это было связано со многими обстоятельствами, в том числе с необходимостью выживать, — однако такая необходимость не помешала в двадцатые ни Платонову, ни Булгакову, ни Пильняку, не говоря уж про Бабеля с Зощенко. Несмотря на всю типологическую близость постреволюционных двадцатых и постперестроечных девяностых, между ними было существенное различие: великую прозу двадцатых (лучшие поэты после 1923 года почти одновременно замолчали либо зафальшивили) писали люди, воспитанные Серебряным веком. Их стартовый уровень был выше, представления о добре и зле — тверже; цинизм никогда не способствовал появлению качественных текстов, хотя бывает хорош при их раскрутке. Литературу девяностых создавали люди, растленные опытом конформизма и двоемыслия, а иногда — котельного подполья. Все это не способствует свежести красок и размывает авторскую позицию. Наконец, к услугам писателей двадцатых годов была куда более увлекательная реальность, способная иногда вытянуть на уровень шедевра и такую посредственную в литературном отношении вещь, как «Чапаев». На серых страницах этого романа лежит отблеск мирового пожара, герои его — полубоги. О девяностых не напишешь ничего подобного: Гражданская война остается «той единственной гражданской», формой самоистребления нации в припадке послереволюционного разочарования (Omnia animalia post revolutio opressus est), но одно дело — самоистребляться за идеи, и совсем другое — за бабло. Можно, конечно, романтизировать и блатных — тем более, что у них свои комиссары и психические атаки, — но один из героев этой статьи был прав: из Пустоты Чапаева не сделаешь. От русской прозы девяностых уцелело очень немногое. Честь русской литературы в это время по-настоящему поддерживали всего два писателя, чьи фамилии начинаются одинаково.
Когда-то герой Стругацких предупреждал: «Разрушить старый мир, на его костях построить новый — это очень старая идея. Ни разу пока она не привела к желаемым результатам. То самое, что в старом мире вызывает особенное желание беспощадно разрушать, особенно легко приспосабливается к процессу разрушения, к жестокости и беспощадности, становится необходимым в этом процессе и непременно сохраняется, становится хозяином в новом мире и в конечном счете убивает смелых разрушителей. Ворон ворону глаз не выклюет, жестокостью жестокость не уничтожить. Ирония и жалость, ребята! Ирония и жалость!» Это действительно самый верный рецепт — по крайней мере в таком разлезающемся по швам мире, который описан в «Гадких лебедях» и в котором жила Россия накануне перемен. Для двадцатых годились и более радикальные рецепты: «И ныне, гордые, составить два правила велели впредь: раз — победителей не славить, два — побежденных не жалеть». Эта позиция Ходасевича — не скажу, чтобы стопроцентно плодотворная, но цельная, — могла еще сработать в России послереволюционной; но в России постперестроечной ее надо было скорректировать. Жалеть побежденных, поскольку в их число автоматически попала вся страна, причем жалеть страстно, надрывно, до слез, чтобы хоть до кого-то достучаться. Что касается победителей — «не славить» их теперь уже мало. Их надо уничтожать, размазывать тонким слоем; ирония и жалость трансформировались в сардоническую насмешку и слезную сентиментальность. Поскольку совместить такие крайности в одном лице крайне сложно (удавалось, пожалуй, Гоголю да Зощенко, и оба заплатили за это душевным здоровьем), — в девяностые эта необходимая писательская ниша поделилась на две. Роли исполняли Виктор Пелевин и Людмила Петрушевская.
II
У них много общего на внешнем, бытовом уровне: полный отказ от интервью и общения с поклонниками (Пелевин сделал несколько исключений после перехода в «Эксмо», Петрушевская один раз сходила на ток-шоу Шендеровича на «Свободе» и периодически выступает с творческими вечерами). Несомненный артистизм (вышедшее на пластинке авторское чтение Пелевина тому порукой, а как читает свои рэпы Петрушевская — слышали многие). Оба начинали со стихов (Петрушевская пишет их и сейчас, называя «строчками разной длины») — но это примета почти всех серьезных прозаиков. Оба известны замкнутостью, экстравагантностью и амбивалентным отношением к советскому прошлому, что выдает глубокие и незажившие детские травмы. Впрочем, «амбивалентность» — не совсем то слово. В общих чертах их реакция на девяностые годы выражается простой фразой: было плохо, а стало хуже. Или, как заметил Пелевин: «Главное ощущение от перемен одно: отчаяние вызывает не смена законов, по которым приходится жить, а то, что исчезает само психическое пространство, где раньше протекала жизнь. Люди, которые годами мечтали о глотке свежего воздуха, вдруг почувствовали себя золотыми рыбками из разбитого аквариума. Так же как Миранду в романе Фаулза тупая и непонятная сила вырвала их из мира, где были сосредоточены все ценности и смысл, и бросила в холодную пустоту. Выяснилось, что чеховский вишневый сад мутировал, но все-таки выжил за гулаговским забором, а его пересаженные в кухонные горшки ветви каждую весну давали по нескольку бледных цветов. А сейчас меняется сам климат. Вишня в России, похоже, больше не будет расти».
Читать дальше