При таких понятиях, художник у Гете („Künstlers Erdewallen“) не создает, сто лет тому назад, в конце XVIII века, ничего иного, кроме „Венеры-Урании“, с презрением занимается портретом с живой, быть может не очень-то приглядной, действительности, а когда жена, собираясь на рынок, с корзинкой на руке, просит у него денег, он ее не слушает и только, вперив глаза в свою Уранию, восклицает: „О моя богиня!“ Он поэт, его задача — все высокое, неземное, ему нет дела до презренной прозы жизни. Так точно и художник у Гоголя (в повести „Портрет“). Он пишет сначала все только „Психею“, сверхъестественное, идеальное создание, а впоследствии падает, когда изменяет культу высшего, неземного искусства. Он тоже был сначала поэт; он тоже сначала писал картины в том „очищенном“ виде, когда художник, „наглядевшись на природу, уже отделяется от нее и производит ей равные создания“, но потом разбогател случайно, продал себя за деньги, позабыл чистую „Психею“, стал изображать пошлую реальность, но подкрашенную и подслащенную, как это нравится толпе. Художник Гете устоял против „прозы жизни“, и потому великая слава была ему потом приуготована: „мудрый принц“ с восхищением поместил его картину в своей галерее и не мог от нее отойти, юноши-художники со сверкающими глазами и горящими щеками млели перед его холстом. Напротив, художник Гоголя не устоял против прозы жизни, поддался ей, разбогател, опошлел, а потом, почувствовав однажды угрызение совести, перерезал себе горло бритвой. Другого исхода нет: либо „Урания“ и „Психея“, с высшими соображениями, сверхъестественными чувствами и „отдалением от природы“, либо позорное падение в тину пошлости и | ничтожества. Таковы были времена, так все думали, и художники, и не художники; и гениальные писатели — такие, как идеалист Гете, или как реалист Гоголь, и самые ординарные люди из толпы. О настоящем искусстве, единственно только и нужном, о том искусстве, которое воспроизводит живую действительность, живого человека, истинный мир, — никто тогда и не думал. Художник повестей, романов и драм не принадлежал никакой нации, никакому времени, потому что и на самом деле художник был тогда, в большинстве случаев, именно таков: он был только какая-то отвлеченность, какое-то „общее место“, продукт всех условностей и неправд школы.
В последние тридцать лет дело переменилось. Художники, если не все, то, по крайней мере, лучшие и одаренные головой, стали твердо принадлежать тому или другому народу, своему времени, и в этом сделалась главная их сила. Вот, глубоко понимая это, Зола и наметил себе задачей взять такого человека среди возникающего нового художественного мира. Его Клод Лантье — в самом деле француз, с ног до головы, никто другой, его нельзя отнести ни к какой другой нации; во-вторых, он француз, именно француз 50-60-х годов, и никакой другой эпохи; в-третьих, этот Клод Лантье — действительно, один из поразительных представителей нынешнего, нового художественного направления. Не ищите в нем „художника вообще“, он за тысячу верст от прежних общих мест.
И от этого-то роман Зола должен был начаться светлыми нотами надежд, упований, радостными кликами первых побед, торжеством молодой нарастающей силы — и кончиться трагическим падением и смертью. Старые поколения с трудом сдаются. Им, кажется, ничего дороже нет на свете их предрассудков и привычек, — всего того, что „давно ведется“, и вот „у всех так“; они готовы на самые страшные лютые битвы, только бы отстоять свое бесценное „как прежде было“ — и нет пощады дерзкому врагу. Хорошо, если этот враг, на прибавку к могучей светлой мысли, также и характер могучий, человек из гранита, которого не проймешь ни крестом, ни пестом — тогда победа за ним. Но горе и ему самому, и его делу, если у него нет этого могучего, непобедимого духа: будь он хоть тысячу тысяч раз прав со своим новым началом, со своей новою мыслью — его сломят и задавят, а дело его хоть рано или поздно и доживет до торжества, но на нынешний раз будет заторможено и наверное надолго.
Клод Лантье одна из таких натур. Правда на его стороне, он хочет для искусства именно того, что для него нужно теперь, он начинает с настоящего конца, он полон гордых, могучих сил, он светло видит будущие горизонты, со всею горячею ненавистью понимает мерзость, ложь или пустоту существующего кругом него, повсюду, искусства, он ни за что не продаст себя, ни за какие благополучия, за сладости жизни. Но у него нет одного: силы характера, несокрушимости истинного колонновожатого — и он погибает, затоптанный, раздавленный не только толпой, общей серой массой, но и собственными товарищами, когда-то тоже молодыми, сильными и искавшими правды и справедливости, как он, а потом, понемножку, перебежавшими в скверный лагерь, когда все больше и больше стало ясно, что победа не так-то легка и что много есть на свете повыгоднее вещей, чем затевать что-то новое, такое, что не всем по плечу.
Читать дальше