Оргия красок и крови нужна ему и сама по себе, и как фон для тех величественных фигур, которые он противопоставляет реальным гномам и лилипутам других своих произведений, всей этой мелкоте чиновников и помещиков. И вот, у подножия горы копошатся у него Коробочки и Петухи, а на вершине поднимается какой-нибудь витязь сверхчеловеческого роста. Как нуждался он в гиперболе смешного, так употребляет он преувеличение и для серьезного, для мужественного. Между Тарасом Бульбой и Чичиковым он не знает ступеней промежуточных, и над пошлостью мелких выступают у него грозные воины, «рыцари», герои-отцы, убивающие родных сыновей. В жанре гипербола его сводится к изобилию мельчайших деталей курьеза, в сфере героизма и положительности вообще он любит, наоборот, линии крупные, изгибы смелые и решительные, мазки широкие.
Вся эта чрезмерность и усиленность иногда создает у Гоголя, одинаково из пейзажа и из характеров, какую-то олеографию; преизбыток звонкого и красочного вырождается в риторику. Возникает напыщенная литература, играют сгущенно-яркие краски, а не действительность и не светлая человеческая красота. И настолько эта роскошность и эффектность преобладает, что она затмевает собою и поглощает отдельные вспыхивающие на страницах Гоголя искры простоты, ласковости, умиления, отдельные добрые слова, которыми нечаянно проговорился насмешник и которые потому становятся для нас еще дороже и отраднее. Такие просветы у него – старосветские помещики (повесть о них прекрасна в своей законченности, в чистоте и тишине своих мирных красок); он и над ними тихо посмеялся, но все-таки написал их нежно и рассказал так любовно об этой любви среди декоктов и рыжиков, на идиллическом хуторе, и было ему грустно, «заранее грустно», что вскоре на том месте, где стоял низенький домик с поющими дверями, он увидит «заглохший пруд, заросший ров». И, глядя на осиротевшего Афанасия Ивановича, который реликвией кушаний поминает свою Пульхерию Ивановну, Гоголь думает: «Боже! Пять лет все истребляющего времени… старик, уже бесчувственный старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов – и такая долгая, такая жаркая печаль». Да, если бы Гоголь пристальнее всмотрелся и в другие свои персонажи, более ценил их, то и в них он, может быть, тоже заметил бы не только черты смешные и функции растительные, но и душевный пафос, какую-нибудь чистую печаль, какую-нибудь чистую радость…
Но все эти мягкие и приветливые штрихи для Гоголя случайны и не типичны. Его положительное находится, как мы уже видели, в иной области – там, где царят яркие краски и где он оказывается способным только на гиперболу и риторику. Созидание прекрасных и простых образов, лучше сказать, созидание человеческого величия не дается ему. Здесь он не творец, здесь он бессилен. В этом отношении глубоко характерно его изображение женщины. Он ее любит, как и природу; но как описание природы у него всегда красиво, но не всегда тепло, так и о женщине он чаще говорит в высокопарном стиле Аннунциаты, приподнято и звонко, порою с трепетом нездорового сладострастия, – а все-таки чувствуется, что женщины человечески живой, естественной и обаятельной он не знает. Прекрасная женственность у него теоретична, литературна, как, например, красавица полячка из «Тараса Бульбы». Прекрасная женщина у него мертва, как мертвая красавица «Вия», а реальны и выписаны во всей жизненности своего непривлекательного образа иные женщины – те губернские дамы, просто приятные и приятные во всех отношениях, которых он так безжалостно осмеял.
Так сила Гоголя – не в патетичности. Он больше отрицает, чем утверждает, и больше в качестве судьи познает человека. Очень характерно, что он – замечательно-тонкий литературный критик. Известны его классические страницы о Пушкине и то, как он, темный и больной, горячо любил это светлое солнце нашей поэзии, искал его лучей, чтобы согреть свою зябкую душу, тяготел к его дивной гармонии («О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни!»). Он проникновенно чувствовал и сознавал, что «Пушкин был знаток и оценщик верный всего великого в человеке»; он вообще в своей критике обнаружил глубокое понимание великого и возвышенного, – и тем тяжелее было ему в собственном заколдованном кругу низменных и комических образов. Опять и опять пытался он вырваться из этой цепкой среды, найти себе где-нибудь освежение от головокружительного дурмана пошлости, вдохнуть и в себя «упоительное курево» красоты.
Читать дальше