Так, нет у него и следа художественной объективности, высокого спокойствия, но нет и лиризма; он только помогает самому себе, он вмешивается в самого себя, т. е. неуместными размышлениями старается восполнить то, чего не дают у него непосредственный драматизм и живая выразительность диалога. И это нарушает впечатление даже от тех его произведений, где он как бы становится проще, нежнее и мягче обыкновенного, где он хочет усвоить себе тона чеховские; так, из пут надуманности и неправдоподобия, из-под театральных эффектов приходится, например, в «Детях солнца» выручать ласково написанную фигуру химика Протасова, кроткого и чистого сердцем ученого, который от нападения темной и дикой толпы отбивается носовым платком…
То, что Горький сочиняет, а не пишет с натуры, выдумывает, а не видит, – это иногда проявляется у него и в чисто внешних несообразностях. Например, в повести «Трое» мы читаем (стр. 272, «Рассказы», т. V, 1901 г.): «Старик-муж ревнует и мучает Машу. Он никуда, даже в лавку, не выпускает ее: она сидит в комнате с детьми и, не спросясь старика, не может выйти даже и на двор. Детей старик куда-то сбыл, кому-то отдал, и живет один с Машей»: как же это – и с детьми, и без детей одновременно?.. Или на стр. 13 «Бывших людей» (1906 г.) приходит «высокий, костлявый и кривой на левый глаз, неизвестного происхождения человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах» – и читатель никак не может вообразить себе этого героя, который крив на левый глаз и в то же время имеет большие круглые глаза…
Если все-таки Горький на первых порах своей литературной, слишком литературной деятельности завоевал себе общие симпатии, то это объясняется прежде всего тем, что ценно и привлекательно было его доверие к человеку, его внимание к раздетому и голодному. Он в бывших людях увидел людей настоящих, он понял, что кто был человеком, тот человеком остается; он еще раз напомнил о погибших и погибающих. Творчество Горького входит в общий процесс демократизации жизни. Если мы представим себе то огромное расстояние, какое должно было пройти, например, драматическое искусство, для того чтобы от своих прежних, когда-то единственно законных и возможных героев, от царей и властелинов, спуститься на дно житейского моря и взять объектом своего изображения рабски-униженных людей, стоящих на самой границе животного прозябания и, словно колосья в поле, измятых и побитых внешними ударами судьбы; если мы вообразим себе те преграды, какие должна была упорно разбивать возраставшая жизнь, для того чтобы драматургия получила возможность отвлечь свое внимание от сильных к слабым, от пресыщенных к голодным и обнять любовной картиной задворки общества, пустырь, огороженный от неба и воздуха, бесстыдные отрепья, едва прикрывающие замученное человеческое тело, – то мы должны будем признать в этом расширении сферы художественного воспроизведения глубоко знаменательный социальный факт, великое завоевание справедливости.
Но, спускаясь в мир таких людей, которые, в противоположность античным и шекспировским героям, страдают и гибнут не под властью неотразимого рока и не от волнений своей свободной души, не падают под стрелами богов, как дети Ниобеи, и не сгорают в пламени собственных страстей, как Макбет и Отелло, а терпят привычные обиды материального существования и переживают такую драму бедности, голода и холода, которая устранима внешними средствами и которую иные из театральных посетителей могли бы исцелить своею волей и щедростью, одним мановением своей властной или богатой руки, – спускаясь в этот мир физического несчастья и легко поправимого горя, не впадает ли писатель в тяжкий грех перед искусством, вечной темой которого служит одна только душа, и не слабеет ли впечатление зрителя, когда трагический удел героя низводят с высоты стихийного борения на уровень случайной житейской беды? Страдание из тяжелого панциря, который несокрушимо облекает человеческую психику, не обращается ли тогда в прозрачную ткань, которую без труда может прорвать другой, более счастливый внешним счастьем человек?
От этого изъяна внешней трагичности произведения Горького, и в частности его типичная драма «На дне», в значительной мере свободны. Автор всегда стремится изобразить именно внутренний мир своих обездоленных героев, показать духовные причины их физического несчастья. Как ни страшна та обстановка, в которой прозябают обитатели жизненного дна, корень их душевной драмы лежит все-таки глубже, чем это дно, – лежит в них самих. Как ни темно в разных конурах, изображаемых Горьким, не внешнему свету разогнать эту тьму, ее власть и чужая механическая – например, денежная – помощь была бы здесь бессильна. Горький в большинстве случаев довольно счастливо минует опасность сосредоточить драматизм своих страниц на печально-ярком орнаменте, на благодарных деталях невежества, пьянства, нищеты. Часто в его подвалах и ночлежках даже царит бодрое настроение, слышатся смех и шутки, и какой-нибудь веселый сапожный подмастерье Алешка залихватски играет на гармонике: он «ничего не желает, – на, возьми меня за рубль за двадцать!». Из тусклого окошечка ночлежки весело прорываются иногда победоносные солнечные лучи, и глядят на грязные нары, и золотят их, и золотыми лучами пронизывают самые души ночлежников. Люди, которых забросила сюда мачеха жизнь, не чувствуют беспрерывно и остро своей нищеты и обездоленности; они забывают о ней и, как все, испытывают порою хорошие минуты. Очень уменьшился и сделался скромен масштаб радости, но самая радость не исчезла; люди здесь дешевы, они оценивают себя в рубль двадцать, но не перестают быть доступными для счастья. И действительно, та известная сказка, что единственный счастливец, которого могучий царь нашел для исцеления своей дочери, не имел на себе рубашки, – не звучи! ли она парадоксальной истиной, что нет в мире ни одного безусловно несчастного человека?..
Читать дальше