Ему нравятся белые ночи (есть в белой ночи что-то обещающее, надежда на неугасимость света); ему нравятся и «лунный холод», который точно простирает над землею «светлый балдахин», и белесоватые покровы озера Сайма, его «прозрачная, белая тишь», в которой «самые звуки звучат тишиной», и «матово-светлые, жемчужные просторы» северного неба, – и Сайме нежно поет он свои зимние гимны, «фее-владычице сосен и скал». «Только белый свод воздушный, только белый сон земли» чарует поэта-философа. И хорошо чувствует он себя не на берегу южного моря, а любит «серое небо и серое море сквозь золотых и пурпурных листов», море в пышной оправе осени, «словно тяжелое, старое горе, смолкшее в последнем прощальном уборе».
В связи с этим страстности и огня не следует искать в поэзии Соловьева. Он сам вменяет в достоинство своим стихам, что они не служат ни единым словом Афродите простонародной, – и это верно; но только служение Афродите, хотя бы простонародной, само по себе не является эстетическим грехом и дает художеству темперамент. Большая греховность зажгла бы стихотворения Соловьева и большей яркостью. При этом надо заметить, что автор, богомолец Вечной Женственности, все-таки не утаил в своих произведениях, какие темные силы приходилось ему побеждать в самом себе; мысль о тьме, о зле, о постоянном преодолении земных начал в природе и в человеке присуща его творчеству; не напрасно он, вослед Тютчеву и в предварение Федору Сологубу, так часто говорит о жизни злой, так часто употребляет именно этот эпитет.
Но особым недостатком Соловьева мы признали бы то, что, как ни молитвенны, как ни возвышенны, как ни прекрасны иные его стихотворения, в них вторгается не всегда уместный, но всегда ему свойственный элемент шутливости. Любитель комики, мастер смеха, обладатель каламбуров, он этим нарушает иногда то впечатление религиозной сосредоточенности, которое одно только и было бы желанно. Например, он склоняется перед божественным воплощением женственности; он, как пушкинский рыцарь Святой Девы, лицезрел Мадонну, «подругу вечную», и трижды являлась она ему в благодатных видениях; но повествование об этом («Три свидания») и вообще рассказ о своем благочестивом культе («Das ewig Weibliche» (Вечная женственность (нем.))) он перемежает остротами и шутками – так что возникает невольное недоумение. Вообще, Соловьев слишком остроумен, ироничен и слишком разносторонен; как поэту (может быть, не только как поэту) ему недостает – странно сказать – какой-то последней серьезности, предельного пафоса, великой односторонности; он не выступает в строгом величии, в задумчивом спокойствии мыслителя и аскета, откровениями стихов выражающего свою глубокую душу. Стихии Гейне платит он обильную дань; это иной раз придает лишнее очарование его любовной лирике, но зато искажает его молитву. Сам Соловьев как бы хочет оправдать эту черту свою, и он говорит: «все лучшее в тумане, а близкое иль больно, иль смешно… из смеха звонкого и из глухих рыданий созвучие вселенной создано», – но, кажется, созвучия, гармонии между смешным и серьезным у него именно и нет. Мистик не должен бы смеяться, ибо в глубине что же смешно?..