Владимир Анзикеев
Что я мог понимать тогда? Ничего. Совсем ничего. Но добро и зло различал. А от этих людей шла такая тупая, такая бездушная волна зла, что даже я, несмышленыш, пережил потрясение. Поэтому, видать, и запомнил все-все, до мельчайших деталей.
(Как отделить то, что действительно видел, помню, что и сейчас стоит перед глазами, – как отделить это от семейных преданий, рассказов отца и матери, рассказов, которые моя фантазия перевела в зрительный ряд, в ряд образов, может быть, более ярких, чем сбереженные моей памятью? Как разделить – свое и опредмеченное памятью родителей?.. А может, и не стоит разделять? – ведь я никак не отделял себя от них. Я был и есть продолжение их – продолжение их тел, продолжение их жизней, продолжение их памяти. Пожалуй, это и есть ответ. И нечего терзаться над авторством: память нераздельна. Все, что могу достать из прошлого – мое.)
Помню пух. Он плыл в воздухе по всей комнате. Много-много белых пушинок. Медленных-медленных. Помню, как блестели штыки. Их было два. Две длинные белые смерти (ах, русский трехгранный штык!). Они то вспыхивали отраженным пламенем в дальних углах комнаты, то вдруг проплывали рядом – ужасно большие, празднично зловещие, непонятно притягательные.
Я утверждаю, что помню это сам, а не только знаю из рассказов отца и матери и сестры Ларисы, потому что это – зрительные образы: комната сквозь карнавальную сантаклаусность хлопьев пуха, неповоротливые фигуры в тяжелых шинелях, выдвинутые ящики комода с вывернутым содержимым, истерзанные постели и книги, сваленные под полками изломанными веерами. («С книгами нужно обращаться аккуратно, сынок», – вот, пожалуй, едва ли не первое, что я помню из уст отца; впрочем, нет, первым было: «Сынок, никогда не плачь. Никогда!»)
Память сохранила три ракурса, и теперь, восстанавливая события той ночи, я полагаю, что вначале наблюдал за обыском из своей кроватки; потом – когда следователь решил, что нужно и мою кроватку осмотреть, – мать взяла меня на руки и отошла к простенку между окнами; потом, видимо устав держать меня на руках, – она пересекла комнату и села на край кровати, прямо на железную сетку. (Сетку помню; помню, как возле моего лица блестели никелированные шары на спинке кровати.)
Слов я, конечно, не понимал; слуховая память, связанная с этим эпизодом, и вообще с детством, – мне слабая помощница. Она не информативна; а слуховые образы имели тенденцию бесконечно повторяться снова и снова. Одни и те же слова – изо дня в день – от родителей и соседей и сестры; одни и те же песни из черного раструба репродуктора на стене возле двери; одни и те же звуки, доносившиеся с улицы. Но чтобы совсем ничего не осталось на слуху – ведь так не бывает, правда?
Мама говорит, что, когда они стучали в дверь квартиры, грохот был ужасный. Переполошился весь подъезд. Но я этого не помню – я спал. А проснулся от громкого, отрывистого, неприятного голоса следователя. Что отвечали мои родители и произнесли ли хоть слово оба солдата, – не помню. Но металлический стук их прикладов и сейчас звучит в моих ушах. И тупые шлепки роняемых на пол книг. И скрип передвигаемой рывком мебели…
Шли первые дни 1953 года.
До смерти Сталина оставались считанные недели.
Кто написал донос на отца, какой «компромат» у нас искали, почему отца все-таки не арестовали, хотя известно, что для этого не требовалось доказательств (доказательства создавались по ходу следствия), – мы так и не знаем до сих пор. Понимаем, что повезло. Ужасное было рядом; слепое и бездушное, оно нанесло удар, промахнулось, но не повторило попытку, не стало настаивать на своем. Видать, тут же забыло о нас, жалких мошках, чудом пролетевших мимо пылающего горнила вселенского молоха. Судьба.
Потом в памяти как бы пробел, вернее туман, из которого то появится неясная тень, то выступят отдельные, отчетливые в каждой детали предметы, а иногда и целые эпизоды, которые трудно закрепить во времени, привязать к определенному, освоенному памятью месту. Да они, пожалуй, и не стоят того. Потому что истинная память – память, ставшая материалом твоей жизни, – нестираема и неизгладима, и не нуждается в доказательствах своей ценности, поскольку самоценна.
И тут я не могу удержаться – я должен запечатлеть картину, которая по значению своему несопоставима с предыдущей, – но что поделаешь! – чутье подсказывает, что именно ей здесь место, именно этому незначительному, однако по тем временам типичному, даже банальному эпизоду. А коль он просится в эту книгу – пусть будет в ней, чтоб в ней было все, как было.
Читать дальше