Из тени, отброшенной крупной фигурой Алексея Николаевича Толстого, «Шумное захолустье» выводит на свет писательницу куда менее значительного дарования, ныне совершенно или почти совершенно забытую — Александру Леонтьевну Бостром. Мы познакомились с ее жизнью и творчеством, с тем неоспоримым влиянием, которое — и в идейном, и в художественном плане — она оказала на своего сына. И вправе ли мы теперь утверждать, что большая река без следа вобрала в себя поток?
Несомненно одно: в добровольном служении Александры Леонтьевны, в ее отношении к литературным занятиям сына все озарено радостью, все совершается в высшей степени естественно и гармонично. Птенец вылетел из гнезда и поднялся высоко — и более всех счастлива этим мать.
Завершенность и полнота жизни Александры Леонтьевны Бостром (несмотря на то что она умерла всего пятидесяти одного года от роду) становится особенно очевидна в сравнении с какой-то мучительной недосказанностью жизни Маргарет Штеффин. Ю. Оклянский тактично и осторожно касается главной тайны этой судьбы и без крайней надобности не произносит слова, без которого какое бы то ни было объяснение отношений Маргарет Штеффин и Брехта выглядело бы недостаточным. Тайна и отправная точка заключены в слове «любовь»; Штеффин любила Брехта, и ее верное, буквально до гробовой доски литературное служение ему, ее война за Брехта, ее пропаганда Брехта, ее бескорыстное участие в его романах, пьесах и переводах явились, надо полагать, во многом лишь средством выражения ее любви. «Когда оказалось, — пишет Ю. Оклянский, — что обстоятельства не дают возможности связать свою судьбу с любимым человеком, она с тем большим рвением и беззаветностью погрузилась в работу, которая их объединяла, — в служение антифашистскому революционному искусству».
Она любила Брехта; но вот что важно: это ее сильное, стойкое, искреннее чувство родилось, выросло и окрепло на фоне другой всепоглощающей, может быть, даже отчасти фанатической страсти — беззаветной преданности мировой революции и безусловной веры в ее грядущее торжество. Всю силу своей мучительной любви к Брехту она перенесла в любовь к революции, и, став его солдатом, она еще больше ощутила себя солдатом революции. Нам сейчас может показаться странным, как бы искусственным, и, так сказать, вполне головным подобное совмещение в одном женском сердце сокровенно-личного со столь необозримо-социальным. Тем не менее, здесь нет ровным счетом никакого преувеличения, никакой натяжки и позы — для людей той эпохи это естественно, а для пылкой, романтической, со склонностью к самопожертвованию женщины — тем более.
Ну а Брехт? Как всякий крупный писатель, он принадлежал своему творчеству и своей идее в гораздо большей степени, чем даже, может быть, сознавал это сам. Только такая поглощенность творчеством может породить действительно значительные произведения; но она же может внушить писателю — как это случилось, вероятно, с Брехтом, — что поставленная им перед собой высшая цель дает ему право владеть жизнью другого человека, всецело подчиняя ее своим задачам. В конечном счете, Брехт был полководцем, Штеффин — солдатом, самоотверженно выполняющим полученные приказы. «Брехт, — сказано в повести, — любил такое уподобление — измерять истинность человеческих отношений их грузоподъемностью, нагрузкой, которую они способны принять. Что можно сказать в данном случае? Мимо шло судно большой грузоподъемности, но и глубокой ватерлинии. Оно не гудело, не поднимало ложных тревог, не било зря в склянки. И неприметно скрылось в даль времени».
Конечно, столь сложное психологическое явление нельзя объяснять однозначно — исключительно как добровольную жертву или, если хотите, как чистосердечный дар во имя огромной любви. Присмотревшись внимательней, мы увидим, что перед нами добровольность, отчасти вынужденная, а чистосердечие несет оттенок мученичества. И дело тут вовсе не в принуждении со стороны; тут принуждение куда более суровое, идущее изнутри, от угнетающего сознания громадной несоразмерности дарований. Зачем свеча, когда светит солнце? — судя по всему, именно таков был и итог размышлений Маргарет Штеффин о собственном творчестве. И если она время от времени все-таки бралась за перо — не для Брехта, а для себя, то это, скорее, был жест отчаяния, тщетная попытка добиться независимости и доказать и самой себе, и ему свое право на самостоятельную жизнь в литературе.
Читать дальше