Роббинс дал мне понять, что секс в литературном произведении не только уместен, но и необходим (если я считаю ту или иную сцену нужной). Секс до сих пор коробит многих ханжествующих читателей, но это не должно останавливать автора, если он убеждён, что таковая сцена обязательна. А обязательность диктуется только внутренними потребностями, но не общественной моралью и не законами драматургии. Я никогда не ориентировался на Роббинса, никогда не принадлежал к его последователям; возможно, я даже не прочитал ни одной его книги внимательно (только по диагонали). Но он оставил свой след во мне, с этим не поспоришь.
«Петербург» Андрея Белого, «Школа для дураков» Саши Соколова, «Защита Лужина» Владимира Набокова, «Тропики» Генри Миллера, «Морской волк» Джека Лондона… Каждая прочитанная книга выполняла свою миссию. В одной могла быть случайная фраза и больше ничего, в другой – всё увлекало, от начала до конца. Сотни книг, за которыми стоят громкие имена, не оставили никакого следа в моей душе, а десятки других превратились в постоянный источник вдохновения. И вряд ли этому можно найти разумное объяснение.
Так, например, Лев Толстой никогда не восхищал меня. Более того, он раздражал меня больше, чем должен был. Многие годы я не мог понять причину этого, но однажды понял. Толстой гениален не как «писатель вообще», а как литератор, сделавший ставку на искренность. Точнее, никакой ставки он не делал, он просто не мог иначе, он писал, чтобы разобраться в себе. Обычно писатели высказываются по поводу жизни вокруг себя, Лев Николаевич высказывался по поводу жизни внутри себя. Он переносил на бумагу свою жизнь, и, изучая своих персонажей, изучал себя. Его откровенность в суждениях, наблюдательность к собственным чувствам всегда потрясали меня. Этим он близок мне: я считаю, что единственное, ради чего вообще имеет смысл браться за написание книги, – это осмысление себя. А раздражали противоречивость и непоследовательность Толстого. Читателю часто кажется, что Лев Николаевич, описывая свои состояния и мысли, противоречит сам себе. А он лишь предельно честно рассказывает, как было, искренне выдаёт всё, что лежало на сердце, беспокоило душу. Сегодня одно, завтра другое, а дальше – опять прежнее. Сомнения, о которых он пишет не как о сомнениях, а как о сиюминутных убеждениях, которые могут запросто поменяться к вечеру, – вот что вызывает такое сложное отношение к нему и даже отталкивает. Вдобавок Толстой, несмотря на все свои сомнения, стремился поучать, наставлять.
Весь этот комплекс запутанных чувств, к сожалению, не привёл меня к его литературе, отделив от меня книги Толстого стеной. Толстой так не стал близок и даже не стал интересен. Он не сделался в моих глазах писателем, хотя написал много. Почему же? Разве это справедливо? Мощнейшая фигура литературы, которую я не только не отрицаю, перед величием которой преклоняюсь, но всё-таки не люблю. Почему…? Быть может, завтра я скажу, что ничего лучше Толстого вообще нет? Возможно… Но не сегодня…
А вот Михаил Булгаков стал для меня писателем величайшим. Его Мастер, живший в подвале и там сочинявший роман и Пилате, стал абсолютным символом того, что есть сочинитель. А настоящий сочинитель живёт только своим творчеством (не существует за счёт творчества, а дышит им); художник полностью погружается в создаваемую им вымышленную реальность, и она становится для него важнее того мира, где он живёт телесно. «Ах, это был золотой век… Совершенно отдельная квартирка, и ещё передняя, и в ней раковина с водой, маленькие оконца над самым тротуарчиком, ведущим от калитки. Напротив, в четырёх шагах, под забором, сирень, липа и клён. Ах, ах, ах! Зимою я очень редко видел в оконце чьи-нибудь чёрные ноги и слышал хруст снега под ногами. И в печке у меня вечно пылал огонь! Но внезапно наступила весна, и сквозь мутные стёкла увидел я сперва голые, а затем одевающие в зелень кусты сирени… Пилат летел к концу, и я уже знал, что последними словами романа будут: “…Пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат”…»
Восхитительно, удивительно точно… Впрочем, понятно лишь тем, кто знает, что такое быть поглощённым своим трудом. Время мчится, где-то топчется унылая, неинтересная жизнь, люди прозябают в своих мелких проблемах (даже если это проблемы и беды мирового масштаба), а ты не видишь и не слышишь ничего, ты поглощён другой жизнью – единственно-важной и единственной, которая имеет значение. Потом книга подходит к концу, и ты вдруг понемногу, с каким-то удивлением обнаруживаешь себя в другой обстановке. Нет, нет, это привычная обстановка, окружавшая тебя последние полгода, год, полтора, два, но она отсутствовала, пока ты трудился над книгой, она находилась в ином измерении. «Я увидел, во второй, совсем малюсенькой комнате, – гость стал отмеривать руками, – так… вот диван, а напротив другой диван, а между ними столик и на нём прекрасная ночная лампа, а к окошку ближе книги, тут маленький письменный столик», – написано в «Мастере и Маргарите». И я, в то время ещё не бредивший сочинительством, видел, чувствовал и понимал всё, о чём рассказывает Булгаков. На самом деле, довольно скупо рассказывает. У Михаила Булгакова вообще язык не очень яркий, а если сравнивать с Набоковым, то даже скудный. Но имелось во мне, вероятно, та болезненная точка, в которую безошибочно попало острие булгаковского писательского пера, взрезало и выпустило на свободу дух, ставший моим проводником по жизни.
Читать дальше