Сколько было несправедливого, темного, конъюнктурного в оценке достигнутого Мордвиновым. Мне трудно быть объективным, я не отделяю себя от тех, с кем тружусь в театре, и, по чести говоря, все недостатки актеров переживаю, как собственные. Иногда я не могу смотреть свои спектакли потому, что недоволен собой, тем, что не сумел добиться, поднять, удержать, не смог во всей силе и красоте, точности и проницательности помочь актеру выявить его достоинства, одолеть недостатки.
Случалось, что Мордвинов терял себя, как бы помимо своей воли обращался к давно забытым приемам, впадал в преувеличения, начиная «петь». Его прекрасный голос, отточенная дикция, выразительная пластика вдруг оборачивались нарочитостью, эффектной позой, старомодностью. Но разве есть хоть один безгрешный актер на земле?
«Проще, легче, выше, веселее» — так учил нас Станиславский. «Проще, легче» — будто мимо этих советов подчас шел в своей работе Мордвинов, — сразу к «выше», сразу к «веселее». Вспомним его взлеты: Арбенин, Отелло, Лир; вспомним неистово заразительное веселье кавалера Рипафратты из «Трактирщицы» или Тиграна, Забродина из пьесы И. Штока «Ленинградский проспект», в которых переплелось высокое и веселое. «Проще и легче» подчас как бы перешагивал он, и объяснялось это его яростным стремлением к пределу, к преодолению трудностей. «Нелегко» и «непросто» становилось тем грузом, который порождался его подчас неистощимым и упрямым упорством в титанической борьбе за одоление высот…
Но все удары по Мордвинову я воспринимал как удары по себе. А он не всегда догадывался об этом. Мне бывало бесконечно больно, когда в иные минуты я видел, чувствовал, догадывался, что Николай Дмитриевич думает иначе, подозревает, что я покидаю его в трудную минуту, что все лучшее в нем я приписываю себе.
Нет, нет и нет!
Мне не пристало ханжить и утверждать, что я вовсе ничего не значил в биографии Мордвинова, — все мы не одиночки и обязаны в главном своим учителям и воспитателям, предшественникам и сверстникам. Но сегодня я хочу, чтобы все знали: лучшее в Мордвинове — это его собственное, добытое одержимостью, бессонными ночами, потом, трудом, вдохновением.
Не только актеры, но и весь коллектив театра уважал Мордвинова особым, единственным уважением — уважением к большому артисту, для которого сцена и пребывание на ней священны. Одним своим присутствием на репетиции Мордвинов заставлял своих партнеров подтянуться, найти творческое самочувствие, целиком отдаться творчеству, ибо сам он был человеком, одержимым искусством, борцом против лени и застоя. При нем стихал закулисный шепот, рабочие сцены священнодействовали — все становилось праздничным, высоким, таким, каким и должно быть в настоящем театре.
Боялись ли его товарищи по работе? Нет, не боялись, скорей — стыдились: он пристально смотрел на проштрафившегося своими строгими глазами — смотрел молча, но в этом молчании было осуждение. А в кругу друзей, на какой-нибудь вечеринке, он бывал заразительно и безудержно веселым, таким «свойским»… Зазнайства в нем не было — то, что иными принималось за зазнайство, было торжественностью его отношения к театру. А в дружеских встречах он возникал во всей щедрости своего таланта, кипучей жизнерадостности, языческого жизнелюбия, ликующей поэтической энергии, любви к новому.
Я знаю мало художников сцены, которые были бы в меньшей степени консерваторами в творчестве, чем Мордвинов. Актер дважды сыграл Отелло, трижды (в кино, а потом на сцене театра) возвращался к образу лермонтовского Арбенина. И каждый раз он смело шел на эксперимент, находил в самом себе и в своем герое все новые и новые возможности, открывал все новые и новые глубины.
Мало, кто знал, что всю свою жизнь Мордвинов вёл дневник и записывал в него все, что волновало его в жизни, в искусстве. Мало кто знал, что признанный мастер сцены с добросовестностью ученика заносил в блокнот все, что могло помочь ему в работе, приблизить его к очередной творческой вершине. Наконец, мало из тех, кто видел его Отелло, Лира, Арбенина, догадывался, что Мордвинов обладает лирическим тенором: для того чтобы сыграть свои трагические роли, актер сделал почти невозможное — придал своему голосу баритональный оттенок, заставил прозвучать в нем строгую и конденсированную драматическую интонацию.
Как-то Мордвинов сказал: «Актер одновременно и творец и материал, из которого он создает свое творение, и это предполагает большой и пристальный, разносторонний труд. Не зря Горький, великий труженик, называл труд талантом. Он прекрасно выразил самую сущность своего дарования, в котором труд был неразрывен от таланта, в котором труд и был талантом». Вот почему так исчерпывающе ярко звучала в искусстве актера его творческая тема. Она рождалась в глубинах душевного мира Мордвинова и беспрепятственно (ибо ей на службу была поставлена вся отточенная, одушевленная страстями и раздумиями техника актера) раскрывалась им в формах монументальных, запоминающихся раз и навсегда.
Читать дальше