«Не успели доехать до Москвы, как сразу же побежали к Гроссману — выражать сочувствие».
И тогда возникло это — «изъять», или, по-другому, «извлечь», оба эти слова я слышала тогда.
Так из «Знамени» потянулась цепь.
— Количество экземпляров назвала машинистка, — сказал Василий Семенович.
В квартире на Беговой был взят экземпляр романа, в его комнате на Ломоносовском проспекте — один экземпляр, в «Новом мире» — другой. О «Знамени» говорить не надо. Все собрали, подобрали и увезли. До единой бумажки.
Операция по «извлечению» состоялась в один из дней февраля 1961 года.
Я хотела бы еще раз повторить его фразу:
— Ночью меня возили на допрос… Скажите, я никого не предал?
И последние слова о романе:
— Хотелось бы подержать его в руках…
Через несколько минут:
— Хотелось бы снова его прочитать…
Конечно, журнал «Знамя» — для Гроссмана губительный шаг. Но он свидетельствует о чистоте его замыслов и помыслов, о том, что (я это видела потом сама) он вполне искренне не видел так причудливо называемой в нашей литературном обиходе «непроходимости» своих произведений. При том, что блистательный его ум — в каждой строчке, написанной им, в каждом слове, сказанном им. Ведь и к Твардовскому (я уже говорила) он обратился, чтобы понять, что же могло переполошить «Знамя». Почему они молчат? Может ли писатель «замыслить антисоветский роман» по договору с Кожевниковым? Да у подлинных писателей и не бывает таких «замыслов».
Он писал этот роман с подъемом и с надеждой — писал, чтобы написать.
Думая над всем этим в течение лет, я хотела бы добавить, что слышала тогда от одного «влиятельного» лица — «нельзя, чтобы повторилась история с романом Пастернака…»
Следует напомнить, что травля Пастернака по поводу Нобелевской премии началась с конца октября 1958 года и продолжалась весь 1959 год, а сам Пастернак умер в мае 1960 года, когда его имя, роман и похороны были в центре мирового внимания.
Именно в это время, в эти буквально месяцы начала 60-го года, на фоне этих громких событий Василий Семенович Гроссман отнес свой роман в журнал «Знамя».
И решили: «чтобы не повторилась»…
Так родилось на свет это дикое словосочетание — «изъятый роман», особенно противоестественное и невыносимое для того, кто хорошо знает, что значит для писателя и вообще для всей жизни грохот наших типографских машин, выпускающих пахнущие свежей краской журналы живых, думающих и всегда страдающих за людей писателей. Именно живых… Это я знаю точно, из всего опыта собственной профессиональной жизни.
«Изъятый роман» наложил на честную жизнь Гроссмана свою жестокую печать и поставил его в поле зрения многих «прожекторов». И не было никакой мнительности, а было большое мужество, когда он понимал, что за ним следят, отдавал себе отчет, что он окружен. И в этой больнице, в этой палате, с этими снующими мимо его комнаты типами, нагло влетающими в палату сестрами. И его мучила ответственность — что он подвел, что он подвел.
Это слово «подвел» сейчас невыносимо вспоминать.
В последние годы жизни он выстроил себе однокомнатную кооперативную квартиру — в районе Аэропорта (в одном из его писательских корпусов). Чтобы работать в уединении и встречаться с теми, с кем он хотел встречаться в эти годы. Но когда дом был готов, какой-то строитель сказал ему, что в стенку его квартиры вмонтирован подслушивающий аппарат. Какие тайны, господи, какие тайны надо было узнать, чтобы мучить такого человека?
Нет, он не подвел ни в чем и никогда. Такие люди не подводят. Но было страшно, когда я поздно, в вечерние часы, уходила из этой больницы. Страшно за него, за жизнь, за себя. И это был даже не страх, а какая-то эмоционально неосознанная волна, в которую я погружалась, когда захлопывалась дверь и я выходила на крыльцо в полную ночную темноту двора, с темными корпусами вокруг. Я была одна среди этих огромных темных домов. Особенно отчетливо я ощутила это, когда кончились длинные, сказочные, летние дни… В какой-то придавленности я бежала по густым, заросшим деревьями аллеям и тропинкам огромной, безлюдной в этот час территории Градских больниц. Потом шла пешком по старой Калужской улице до Садового кольца, где на улице Чайковского стоял мой старый дом. А когда наступал день «дежурств» (Ольга Михайловна приходила утром и сидела до обеда, а потом начинались «дежурства»: мое время от пяти часов вечера до момента, как он засыпал), когда наступал этот день, не было тоски, а был даже подъем, что я снова его увижу. И по дороге я думала, как бы найти самое интересное, забавное, человечное — ему рассказать.
Читать дальше