Тогда было много таких зловещих пугающих словосочетаний. «Большевики говорят: «Грабь награбленное, — и реквизируют все.» «Заложников они расстреливают.» «Кто интеллигент, для них контрреволюционер, и к стенке»…
В нашем доме на Дмитриевской улице 37 я не помню сторонников советской власти. В одной квартире с нами жила домовладелица — старая немка мадам Шмидт, — она же владела и синематографом. Она ходила медленно — толстая, широкая книзу; на пухлых плечах торчала совсем маленькая круглая голова с темным, складчатым, бородавчатым лицом, а сзади кукишем — серый узелок. Она оставила себе одну комнату. Я слышал, как мама говорила: «Шмидтиха специально уплотнилась евреями, чтобы красные не национализировали.» Но с хозяйкой мама разговаривала чужим сладким голосом, улыбалась и покрикивала на меня: «Скажи «гут морген», шаркни ножкой.»
Няня Полина Максимовна ушла от нас в конце 18-го года, еще при немцах, кажется, именно потому, что мать заметила мою православную набожность.
Но добрые отношения с Полиной Максимовной сохранились. Она осталась жить в том же доме у сестры, кассирши синематографа, помогала ей: заменяла в кассе, проверяла билеты. Она иногда пропускала меня в темный, магнитно притягивающий зал. Там пахло остро и приторно особым синематографическим запахом, похожим немного на аптечный и на кондитерский, но больше всего — на самого себя, на запах именно этого чудесного, огромного зала: 12 стульев в ряд и целых 10 рядов.
На бренчащем пианино играла сестра Полины Максимовны — громко, быстро и весело. Это казалось мне более высоким мастерством, чем тихая, медленная и чаще всего печальная игра соседок на нашем пианино. Когда я просил у них веселое, как в синематографе, то они наигрывали чижика-пыжика или «зеленую крокодилу». Это было явно пренебрежительно и оскорбляло человека, который уже сам прочитал толстенного «Робинзона Крузо» и знал наизусть не какие-нибудь детские стишки «Пряник шоколадный в голубом кафтане», а даже Пушкина «Как ныне сбирается вещий Олег…» и «Шестой уж год я царствую спокойно».
В синематографе я смотрел похождения Глупышкина, веселые мультипликации и какие-то непонятные фильмы, в которых показывали Веру Холодную, бледную, с большими темными глазами, в огромных шляпах и длинных-длинных платьях. Она заламывала руки, плакала большими холодными слезами, рядом в зале тоже плакали женщины, я не понимал почему и терпеливо ждал следующего сеанса, который начинал весельчак Глупышкин.
4.
В Киеве часто сменялись власти. Каждый раз была стрельба и тогда соседи приходили к нам играть в лото, в преферанс и петь.
Пока меня не загоняли в постель, я вертелся среди взрослых, разносил фишки для лото и даже удостаивался чести выкликать номера. Я уже знал все цифры, и мама этим очень гордилась.
На смену Полине Максимовне пришла немецкая «фроляйн» Елена Францевна. Высокая, узколицая и светловолосая, неулыбчивая, но справедливая. У нее не было икон, она читала маленькую библию, иногда вслух тихим голосом. Она тоже говорила про Христа, но ее Христос не требовал, чтобы я крестился. Более того, оказывается, и он сам, и его ученики тоже были евреями, хорошими, как мы, а распяли его другие евреи, злые, как Троцкий и большевики, которые против Христа. А он учил прощать обиды, жалеть и любить не только друзей, но и врагов. Это было совсем необычно и прекрасно.
Мама любила хвастать моими «поразительными» способностями. Когда приходили гости, в канонадные вечера меня заставляли декламировать. Такое выставление напоказ было противным. Я упирался и получал оплеухи. Должно быть, поэтому я с тех пор раз и навсегда забыл и стихи о прянике и монолог Бориса Годунова. Захлопнулась в памяти какая-то задвижка. Однажды вместо декламации я стал говорить о том, что Христос велел любить врагов и жалеть их. И я жалею Ленина и Троцкого. Жалею, потому что их никто не любит.
Отец скривил рот и ударил меня злее, сильнее, чем всегда, по одной щеке, по другой, больно ткнул в лоб: «Идиот… мерзавец.»
Мама закричала: «Он же ребенок, он не знает, что говорит.»
Я старался не реветь. Бубнил: «Так Христос говорил. Он тоже еврей. Христос говорил: надо жалеть врагов.»
Кто-то из соседей успокаивал отца: «Ребенок… дитя… Его лаской надо…» Мать уволокла меня в детскую, шептала: «Не говори так. Не говори так. Ты хочешь, чтобы мамочку и папочку убили? Не говори так. Нас всех убьют.»
Кажется, это было мое первое политическое выступление. Столь же мало удачное, как и все последующие.
Читать дальше