Разок-другой мы отшили Мишку. Тогда он пристал к Тадеушу, уродливо кривляясь и шепелявя: «Пшепрашу пане-пше-пше, брезгуешь советским воином, фашист пилсудский». Тадеуш презрительно отмалчивался, а я заорал матом, задыхаясь от отвращения. Мишка визгливо «психанул».
— Ты сам пятьдесят восьмая, враг народа, фашист за фашиста заступается. Пусть я вор, но я советский вор, патриот родины, а фашистов вешать надо.
Шалея от злости, я стал разуваться. Сапоги — единственное оружие арестанта, ослабевшего на скудном пайке. Майор растерянно уговаривал:
— Товарищи, так нельзя. Нужна же дисциплина, значт, порядок. Нужна сдержанность, нельзя так.
Дежурный открыл дверь:
— Прекратить шум! Не то всю камеру — на карцерный режим.
Большинство загудело, чтоб Мишка заткнулся. Ведь он начал. Драка не состоялась. Через минуту Мишка хихикал в своем углу с Шкилетом, а я умильно размышлял о том, что вот какой ни есть, а все же коллектив, и поэтому стихийно рождает справедливость, количество переходит в качество. Пытался даже объяснить это Тадеушу. Он не столько возражал, сколько объяснял по-иному, по-своему: большинство людей душевно предрасположены к добру, это одно из основных положений христианской этики.
На следующий день Тадеуша увезли в трибунал — он получил восемь лет. А через два дня начальник фронтового «Смерша» генерал-майор Едунов обходил камеры, спрашивая, есть ли жалобы.
Мишка захныкал, что пятьдесят восьмая дохнуть не дает, вон этот распевает польские фашистские песни, с сапогами на людей бросается.
Все остальные молчали. Количество предрасположенных к добру душ перешло в какое-то иное качество. Я попросил бумагу для письменного заявления о голодовке.
Генерал-майор, ватно седой коротыш, круглоголовый, с быстрыми темными глазами, был еще и зампредседателя фронтового КПК. Пяти месяцев не прошло, как в декабре он приветливо улыбался, снимая с меня выговор, полученный весной сорок четвертого года. А всего месяц тому назад он же сухо подтвердил исключение из партии «за грубые политические ошибки, за проявление жалости к немцам, за буржуазный гуманизм и вредные высказывания по вопросам текущей политики».
Генерал смотрел на Мишку брезгливо, на меня внимательно и едва ли не жалостливо. На мгновение я увидел себя его глазами: заросший черной щетиной, воспаленные глаза — в тот день как раз опять повысилась температура, — вата в ноздрях и ушах, стоял напряженно, стараясь не гнуться от боли в спине.
— Бумагу получите. А голодовка — это ни к чему. Это не наши методы.
Через несколько минут принесли карандаш и листок. Я написал: прошу перевести в другую камеру. Я офицер Красной Армии, никем не лишенный званий, не хочу находиться вместе с бандитами, шпионами и т. д. Это оскорбляет не только меня лично, но и всю армию, чей мундир я ношу. Поэтому, если меня оставят в прежней камере, отказываюсь принимать пищу.
Через полчаса вызвали к начальнику тюрьмы. Насупленный старший лейтенант говорил скучающе:
— Ну чего вы опять волыните? Я ж вам разъяснил, здесь полевая тюрьма. Мы не можем содержать каждого, как ему захочется. Ну как я вас переведу?
— Прошу в такую камеру, где хотя бы не одни только бандиты и власовцы: в Тухеле я сидел с югославскими офицерами.
— Это с какими?
Я называю имена. Через час меня уводят «с вещами».
Прощаюсь только с майором. Он едва отвечает. Все понятно: я ухожу, а Мишка и Шкилет остаются.
Ведут по коридору первого этажа. Проходим пустые комнаты, в которых стоят вразброд кресла, стулья темного дерева с высокими спинками, разбитые буфеты. На стенах — оленьи рога, чучела кабаньих морд, по белой штукатурке — черно-золоченые или черно-красные буквы «шпрухов» [27] Spruch (нем.) — изречение, цитата
. Опять коридор, потом дверь в большую пустую кухню, а за ней маленькая комната, вроде кладовки, узкое оконце без стекла, кое-как, не сплошь забитое осколками досок. Виден сад, большой кусок неба. На полу, на ворохе чистой соломы вповалку лежали Борис Петрович, Иван Иванович и Лев Николаевич. Сперва — радость, объятия, расспросы, но вскоре тон начал спадать. Услышав про мое заявление, про угрозу голодовки и что мою просьбу так быстро выполнили, Иван Иванович явно заподозрил неладное — не подсажен ли я к ним. Он стал говорить все меньше, все осторожнее. Лев Николаевич и вовсе притих. Борис оставался неизменным — то ли потому, что полагал более опасным выказывать недоверие, то ли не разделяя их подозрений. Он, как и раньше, подробно расспрашивал меня и сам много рассказывал о Югославии.
Читать дальше