Василий Гиппиус замечает, что юный сочинитель создаёт художественный образ мечтателя, во многом, хотя и не во всём, близкого себе: «Герой его первой поэмы – или, как он ее симптоматически назвал, идиллии – «Ганц Кюхельгартен». Ганца ждет тихое счастье в идиллической семье, с любимой Луизой, дочерью мызника и внучкой пастора, но он томим «думою неясной», мечтами о классической Греции и романтической Индии, и бежит от этой идиллии – бежит, чтобы после скитаний по чужбине – в ту же идиллию вернуться. Вот несложный сюжет поэмы, которая важна не сюжетом, а той психологией героя, которую Гоголь скорее намечает, чем раскрывает. Было бы бесполезно искать определённого литературного прототипа для Ганца. Кое в чем – в образе старого пастора, в картине семейного уюта, в отдельных словосочетаниях здесь отразилась идиллия Фосса «Луиза», которую Гоголь мог читать в русском стихотворном переводе Теряева» [40].
Не случайно он выбрал местом действия Германию и закончил поэму прославлением Германии и «Великого Гёте», знакомого ему не по одним урокам Зингера, но и по тому культу Гёте, которым насыщен был «Москов. вестник». Сходство между «Ганцем Кюхельгартеном» и нежинскими письмами Гоголя отмечалось не раз. Меньше обращали внимания на их различие. И здесь, и там существователям «как тварь презреннейшая, низким», черни (выражение и писем, и поэмы) противопоставлен возвышенный мечтатель, в котором «желанье блага и добра» – мысль о своей миссии тесно сплетена с гордым индивидуализмом, гордой надеждой на «благословение потомков» и боязнью «существования не отметить» (буквальное совпадение поэмы с письмами). Но Гоголь свои мечты ограничивает готовой формой (государственная служба) – формой, ему чуждой и вряд ли не внушенной традицией, – а о том, что ему свойственно, забывает или умалчивает. У Ганца в его Sehnsucht – нет никакой цели:
…но чего,
В волненьи сердца своего,
Искал он думою неясной,
Чего желал, чего хотел,
К чему так пламенно летел
Душой и жадною и страстной,
Как будто мир хотел обнять, -
того и сам не мог понять.
Интуитивно создавая своего неясного, но эстетически настроенного Ганца, Гоголь и этой неясностью, и этим эстетизмом мог больше приблизиться к пережитому лично, чем в своей рассудочной корреспонденции. В идиллии Гоголя очень важна ее развязка. Ганц, как и Гоголь, индивидуалист. «Дума», вошедшая в картину XVII, рисует идеальный образ героя, который служит «шумному миру», не смущаясь его шумом [41].
Вотще безумно чернь кричит:
Он тверд средь сих живых обломков,
И только слышит, как шумит
Благословение потомков.
Противоположение – вошедшее в традицию еще до пушкинских ямба и сонета. Не стоит вспоминать ни о Горации, ни даже о Державине – достаточно назвать Жуковского и его послание кн. Вяземскому и В. Пушкину («Друзья, тот стихотворец – горе». Рос. Музеум, 1815), которое и заканчивается той же надеждой на потомков в ритмически подобной строке. Гоголем эта традиционная антитеза была, несомненно, лично пережита, дальнейшие личные судьбы и творческие приемы Гоголя показывают, что индивидуалистические фразы его юношеских писем не были только фразами. И вот оказывается, что в Ганце, который построен на том же конфликте личности и черни, этот индивидуализм поколеблен [42].
С самого начала видно, как двоится сочувствие поэта между странным Ганцем и добрым Вильгельмом Баухом и его добрыми домочадцами. Его обывательский уют нарисован красками даже соблазнительными, хотя как раз заимствованными у Фосса: клохчущие индейки, желтый вкусный сыр, сладкий бишеф, коричневые вафли – все это фоссовское [43]. Ганц, оставивший мызу, назван «тираном жестоким», а через несколько картин изображен уже разочарованным и в людях, и в славе:
Его влекла, тянула слава,
Но ложен чад ее густой,
Горька блестящая отрава.
Конечно, «Лорд Байрон был того же мненья, Жуковский то же говорил», но в выводе гоголевский герой следует не Байрону, а именно Жуковскому – его Эсхину, возвратившемуся к пенатам и убежденному квиетизмом верного пенатам Теона (прямо противоположную развязку при той же основной композиции дает Батюшков в «Странствователе и домоседе»). Индивидуалистическая «дума» была, как оказывается, только поводом, чтобы задать – в первый, но далеко не последний раз в гоголевском творчестве – вопрос:
Когда ж коварные мечты
Взволнуют жаждой яркой доли,
А нет в душе желанной воли,
Нет сил стоять средь суеты, -
Не лучше ль в тишине укромной
По полю жизни протекать,
Семьей довольствоваться скромной
И шуму света не внимать?
Читать дальше