— Помните сталинскую резолюцию на сказке Горького «Эта штука посильнее, чем «Фауст» Гете. Любовь побеждает смерть». Он это моим карандашом написал. Сидели тогда у Горького, он, Ворошилов, еще кто-то. Сталин начал вслух читать «Девушку и смерть». Горький морщился, отмахивался, мол, глупость, юношеское баловство. А Сталин все цокал от восхищения. Все выпили здорово тогда. Горький, пожалуй, один был трезвым. Сталин ко мне: «Давай карандаш». И наложил резолюцию, «любов» — без мягкого знака написал. Потом Ворошилову подсунул: «пиши». Тот развел тягомотину. Горький был очень недоволен. Последствиями этой пьяной резолюции были статьи, книги, диссертации. Мариэтта Шагинян, бывшая приятельница Андрея Белого, Мережковских, утверждала, что пересмотрела свои суждения о Гете, сложившиеся за десятилетия, «в свете гениального определения товарища Сталина».
У Макарьева глубокий шрам на правой кисти.
— Это сквозное, пулевое. Когда в сорок втором немецкий крейсер вошел в Северное море, в нашем лагере бандиты, ворье пытались поднять восстание. Разоружили часть охраны. Мы, заключенные-коммунисты, дали им отпор. Я схватился с одним, тот выстрелил, я только ожог почувствовал. Но все же вырвал винтовку. Мы сами их скрутили, охранники потом опомнились. Меня представили к медали. Но вместо этого только сократили срок на один год. А потом все равно — ссылка.
Он дружил с Ольгой Берггольц, которую знал с дотюремных времен. Она посвятила ему стихотворение.
Макарьев казался нам волевым, энергичным, призванным руководить. При каждой встрече говорил, что уже начал писать большую работу по истории РАППа. Он опубликовал брошюру «Заметки Горького на полях начинающих писателей» и сулил большую книгу о Горьком.
Осенью 1956 года он привел нас на квартиру Юзовского. Там обсуждался замысел нового альманаха «Литературный Ленинград». Редактор-издатель Анатолий Горелов некогда был так же, как Макарьев, воинственным РАППовцем и тоже отбыл 17 лет в лагерях и ссылке.
В тот вечер к Юзовскому пришли Мартынов, Слуцкий, Рудный, Осповат. И опять Макарьев говорил больше всех, оттеснил даже златоуста Юзовского.
Горелов рассказывал об альманахе, который должен выходить дважды в год. Он уже принял статью Р. об Овечкине и договаривался со всеми нами о постоянном сотрудничестве. Мартынов и Слуцкий читали стихи, предназначенные для альманаха.
Мы испытали радость содружества, единомыслия совершенно разных людей, объединенных общими надеждами, общим стремлением «восстановить советскую власть». И мы все не сомневались, что именно Макарьев и Горелов — самые достойные руководители этого содружества. Выдержав страшные испытания, они сохранили верность идеям, но в то же время избавились от юношеского фанатизма, от сектантской нетерпимости, обрели новую широту кругозора. Мы обсуждали планы будущих работ, встреч, книг, кажется, почти не спорили.
Л.Те, кто тогда возвращался из лагерей, из ссылок, радовались возобновлению жизни, с жадностью набрасывались на любую работу и на развлечения, стремясь наверстать упущенное. Одни без устали ходили в театры, на концерты, на выставки, другие объезжали родственников, знакомых в разных городах, просто много путешествовали. Третьи спешили обзавестись квартирой, дачей, получше одеться. Некоторые крепко пили. Реже восстанавливались старые семьи, чаще создавались новые.
Никто вокруг не думал о возмездии, о наказании доносчиков, палачей. Не было никакого «реваншизма», которым аппаратчики пугали самих себя и начальство.
Однажды Макарьев пришел к нам с рукописями третьего тома «Литературной Москвы» и прочитал вслух рассказ Равича о человеке, который в 1920 году был арестован Чека и едва не расстрелян.
Все происходившее в рассказе было таким же бессмысленно жестоким, как и многие дела 1937–1938 годов. Макарьев читал очень выразительно, взволнованно. Потом мы говорили уже не только о прочитанном, и все были согласны, что корни сталинщины уходят в глубь тех самых двадцатых годов.
Мы понимали, что значительная часть аппарата неизлечимо развращена, выродилась в касту. Мы достаточно хорошо знали прилитературных сталинцев; о них, об их своекорыстии, невежестве, лживости много говорили вслух на разных собраниях, но не в печати. Мы были уверены в том, что наши методы борьбы и полемики должны быть иными, чем те, которыми пользовались они: мы не хотели никаких административных мер, никаких проработок, бойкотов, запретов. Только открытая критика, открытый спор — пусть возражают. Иного оружия, кроме слова и избирательного бюллетеня, мы не признавали.
Читать дальше