При жизни Лев Разгон не был религиозным человеком, но хоронили его на Востряковском кладбище по традиционному религиозному обряду, и читали над ним «кадиш» — еврейскую поминальную молитву. Во время панихиды в Центральном доме литераторов, куда собралась, кажется, вся Москва, и на кладбище, согласно его последнему желанию, звучали мотивы еврейских народных песен, которые мастерски исполнял на скрипке один из видных исполнителей авторской песни Борис Кинер. Солнечная и ясная осенняя погода, звуки скрипки, просветленные лица провожающих, — все это придавало грустному обряду прощания какую-то странную праздничность. Лидия Борисовна Либединская обратила внимание на то, что в день его похорон евреи всего мира с первой звездой встречали новый 5760 год: «В такие праздники из жизни уходят праведники».
Он совсем немного не дотянул до рубежа тысячелетий, до выборов, которые ожидал с надеждой. Он навсегда остался в уходящем Двадцатом столетни рядом с другими такими же светлыми рыцарями правды, как Андрей Дмитриевич Сахаров и Булат Окуджава — его коллега в Комиссии по помилованию.
Не случайно Булат Окуджава посвятил ему песню, опубликованную в его последнем сборнике «Чаепитие на Арбате» и названную «Песенка Льва Разгона»:
Я долго лежал в холодильнике,
омыт ледяною водой.
Давно в небесах собутыльники,
а я до сих пор молодой.
Преследовал Север угрозою
надежду на свет перемен,
а я пригвоздил его прозою —
пусть маленький, но феномен.
По воле судьбы или случая
я тоже растаю во мгле,
но эта надежда на лучшее
пусть светит другим на земле.
Вот таким молодым он и остался теперь уже на все времена, свободный человек в несвободной стране, оптимист в век разочарования и уныния.
Мы осиротели, ибо некому теперь давать нам живой пример нравственности и бодрости, радости и принципиальности, чувства собственного достоинства.
В конце ноября 2000 года по инициативе Бориса Жутовского в Бутырской тюрьме, в административном корпусе была организована выставка картин московских художников для заключенных.
Выставка эта как бы продолжила добрую традицию, начатую еще Федором Ивановичем Шаляпиным в 1922 году. Как вспоминала жена Разгона Рика Берг, ее отец в канун нового года сидел в Бутырке, и родным разрешили вместе с заключенными принять участие в новогоднем вечере. Незадолго до полуночи в комнату, где собрали заключенных и их родных, неожиданно вошел Шаляпин и сказал: «В этом году я покидаю Россию навсегда и последнюю новогоднюю ночь хочу провести с теми, кто страдает. Я буду вам петь».
На этот раз на открытии выставки пришлось петь мне, и чувствовал я себя не слишком ловко, памятуя о своем великом предшественнике. Кроме тюремного и городского милицейского начальства в штатском и нескольких «избранных» заключенных на выставке собралось немалое число журналистов и телеоператоров. Был здесь и случившийся в эти дни в Москве Игорь Губерман. На вопрос Жутовского, можно ли пустить Губермана по израильскому паспорту, начальник тюрьмы ответил: «Губермана я пущу по любому документу и на любой срок».
Рассматривая представленные на выставке картины, мы с Игорем одновременно обратили внимание на то, что висевшие на стенах под темными сводчатыми тюремными потолками портреты работы Жутовского странным образом изменились, — все лица на них, в том числе и наши, приобрели еще более мрачное и явно испуганное выражение, вполне соответствующее этому невеселому месту. Один только несгибаемый Лев Разгон дерзко и бесстрашно смотрел своими огромными светлыми глазами, вселяя в присутствующих надежду и призывая их к стойкости.
Трудно, почти невозможно поверить, что его не стало. Зато нам есть у кого учиться.
Несколько лет назад, еще при жизни Булата Окуджавы, сын моих приятелей, девятнадцатилетний студент, спросил меня: «А что вы пели, когда не было Окуджавы?» Вопрос этот звучал примерно как: «А что вы смотрели, когда еще не было телевизора?» И я вспомнил, что с песнями Булата Окуджавы впервые познакомился в 1961 году, услышав их в записях сначала в Москве, а потом на борту военного парусника «Крузенштерн». До этого в последних классах школы и в Горном институте мы пели песни военных и послевоенных лет, а в студенческие годы — еще и наследие российских буршей: «Там, где Крюков канал…», «Быстры, как волны», а также обязательную «Кису-Мурочку», «Жену» и еще что-то легкомысленное. Об этом прекрасно написал Давил Самойлов в своей упомянутой выше поэме «Юлий Кломпус»:
Читать дальше