— Заладил свою траву, — сердито отвернулась от него Ольгунка, — и вылезти из нее не может, запутался, завяз. Нет, мне не до травы, — повернулась она снова к Брянцеву, — у меня два толкача: ненависть и страх. Да, два! — почти выкрикнула она с таким напряжением, что подбородок задрожал, — и оба к одному толкают. Смотрю на людей и в каждом врага подозреваю, каждого боюсь, следовательно, ненавижу. Всё ненавижу! — ударила она по коленке своей загрубевшей, но маленькой рукой. — И яблоко, вот эту розовобочку ненавижу, потому что и она — советская! Смотрю на нее и вспоминаю, какие у дедушки в саду яблоки были. Его собственные, а это чужие, социалистические! Ненавижу их и сама этой ненависти боюсь. Прорвется — плохо будет. За тебя боюсь. За себя боюсь. Днем боюсь. Ночью боюсь. От страха еще сильнее ненавижу. Так вот и толкает страх и ненависть вместе с разных сторон, но к одному.
— Оттого и мучишься, — погладил Ольгунку по голове Брянцев, но она оттолкнула его руку, — а я, видишь, спокоен.
— Погоди, — совсем злобно прошептала Ольгунка, — погоди, и ты забеспокоишься. Это так сейчас на себя тишь да гладь напускаешь, сам перед собою позируешь. Ничего! Пройдет! Ведь не травоядный же ты, чтобы на эту красоту любоваться, — ткнула она в куст чистотела ногою в продранной сандалии. Ткнула, сломала мягкие стебли, с брезгливой ненавистью присмотрелась, как из них потек густой желтый сок, потом порывисто выхватила из земли пук травы, смяла, изорвала и с силой бросила о землю.
— Все ты врешь! Не трава ты! Не мог ею стать!
— Упора нет, Ольгунка, упора для ног нет, чтобы над травой подняться.
— Врешь! Сам его найти не хочешь! А есть он.
— Где?
Но такие споры бывали редки. Ни Брянцеву, ни Ольгунке их не хотелось. Лишняя нагрузка. Чаще она, приходя по субботам к его шалашу, вываливала разом целый короб новостей, главным образом военных слухов. Ими жил весь город. Официальным сводкам не верили, да и говорили они сжато и мало. То под Харьковом, то под Воронежем шли упорные бои с переменным успехом. Новых «направлений», как в прошлом году, теперь сводки почти не обозначали. Но известие о взятии немцами Ростова всколыхнуло город до самых глубин.
— Близко! Значит, к нам идут, — шептали то со страхом, то с затаенной, но просачивающейся помимо воли надеждой.
— Ростов взят! — было первым словом Ольгунки в ее последний приход на хутор.
— Ты так сияешь, словно сама его брала! — обнял ее Брянцев.
Но и сам он при этом известии выпрямился, расправил плечи и дернул отросшую бороду, словно хотел ее оторвать. Потом крупными шагами прошелся по аллее.
Евстигнеевич долго не возвращался к шалашу. Брянцев слушал, как гомонили в конторе, как истошным голосом выкликала какая-то женщина:
— Всех их передушить надо! Диверсанты! В гепею надо дать знать! Какой ты после этого дилехтор, когда у тебя в конторе спиёнов полно!
— Потише ты, потише, — гудел бас бухгалтера, — прибудут власти — найдут виновников. А на всех огулом валить разве возможно? Ты рассуди спокойно.
— Нечего мне рассуждать, — взвизгивал женский голос. Теперь Брянцев узнал его. Кричала жена профорга Матвеева, тупого, подслеповатого неудачника из партийцев, подолгу томившего всех на докладах о международном положении.
«Она, — решил Брянцев, — так же, теми же взвизгами она орала третьего дня у колодца на какую-то бабу, упустившую туда бадью. И слова те же: диверсанты, спиёны. От мужа нахваталась и козыряет ими, запугивает. Права Ольгунка — страх, всюду страх. Но что ж? Значит, в профорга кто-то выпалил?»
Из темноты неслышно выполз Евстигнеевич и уселся на лавочке.
— Ну, дела, — вздохнул он всею грудью и огляделся.
— Да говори толком, расскажи, что случилось? — дергал его за рукав Брянцев.
— Тут рассказывать надо с соображением, — снова оглядел темноту Евстигнеевич. — Наше с тобой дело — стрельнул ктой-то, — слышали, верно. На то мы и сторожа. А больше ничего не знаем.
— Кто стрелял? В кого стрелял?
— Вот то-то. Кто? Через окошко пальнул и прямо ему в пузо. Он в этот раз аккурат к окну повернулся.
— Да кто?
— Известно, Матвеев, профорг. Не узнал, что ли, по голосу? Черт его узнает, визжал, как резаный поросенок. Подумать на кого хочешь возможно, — продолжал, снова выдохнув из груди, Евстигнеевич, — на кого хошь. Он, профорг, на всех писал. Хотя бы и на директора. Все на него злобятся. Только тут с другого конца подходить надо. Кто осмелился, вот в чем вопрос? Молодых ребят, так сказать, рысковых, у нас не осталось. Все мобилизованы. А старики на такое дело не пойдут. Кровью весь залился. Как есть, прямо в пузо. Директор велел запрягать, чтобы разом в больницу везть, а сам с ним собирается. Для сообщения, значит. Дело, конечно, серьезное. Ты, милок, вот что, о прохожем этом, какой закуривал, помалчивай, и Середе я тоже скажу. Молчок. Это не иначе, как чужой кто-то пальнул. Из наших некому. Ты помалчивай как черепаха. Черепахой-то спокойнее.
Читать дальше