В это время я была счастлива порадовать папу хоть чем-нибудь. Я готовила ему жаркое из свинины, привозила хрустящие, кисловатые груши с нашего старого дерева, с ранчо, которые, я знала, он очень любил. Это было странное удовольствие – твой отец, вроде бы до сих пор особо не нуждавшийся в тебе, состарился и стал слабым, и ты наконец можешь что-то сделать для него. Я могла заботиться о нем так, как он обо мне никогда не заботился, и это приносило мне почти духовное удовлетворение. Вот бы он еще и обеднел – тогда он нуждался бы во мне еще больше!
Однажды меня пустили в палату интенсивной терапии Медицинского центра в Сидар-Синае, куда его увезла скорая. Я впервые видела его в таком состоянии – под капельницей, подключенного к мониторам, бледного и осунувшегося, с синяками от игл на руках. Он будто бы спал, и я придвинула стул к изножью его кровати, приподняла край простыни и стала растирать ему ноги. Сколько я себя помню, папу мучили болезненные приступы подагры, а легкий массаж облегчал боль. Мне очень нравилось прикасаться так к нему, даже если он этого не осознавал. Между нами, пусть и в одностороннем порядке, возникала близость, чего раньше никак не удавалось достичь. Должно быть, я минут двадцать просидела так, массируя его красивые, длинные, бледные ноги; потом я испугалась, что пробыла у него дольше, чем мне разрешили, и пошла к двери, но на полпути услыхала слабый, словно доносившийся издалека голос: “Давай еще”. Он бодрствовал всё это время!
Иногда я сидела у его кровати и глядела на него; он лежал с закрытыми глазами, а я гадала, спит ли он или просто предпочитает не говорить со мной. Мне хотелось спросить, не больно ли ему, не видит ли он уже ангелов, может ли заглянуть по ту сторону, не страшно ли ему. Но я не спрашивала. Шерли не допускала и мысли о том, что папа не поправится, и мы все делали вид, что в скором времени ему станет лучше. Мне это совсем не нравилось. Но, несмотря на фальшь, я понимала, что должна уважать ее мнение. В конце концов, именно она денно и нощно находилась при нем и была ему любящей сиделкой. Однако я нередко задумывалась, кому нужна эта вера – папе или Шерли. Лично я предпочла бы знать о близком конце и заранее подготовиться к прощальному поцелую и последним словам любви. Но только я.
Возможно, всё это не имело значения и мои стремления установить контакт с ним были тщетны. Да и могла ли я ожидать, что сейчас, у самого финиша, он сделает то, чего никогда не делал, станет таким, каким никогда не был? Как я могла говорить с ним о чувствах, когда всё было почти кончено? Хотя я знала, что чувства у него есть. Я видела, как он от души смеялся – в компании своих друзей и когда пропустит стаканчик-другой. Один раз я видела, как он плакал, – когда умер Рузвельт. Он стоял в огороде, а я была совсем маленькой, и он не знал, что я вижу его.
Как-то раз я приехала к нему и увидала, что он сидит в кресле, в своей комнате, накрыв ноги пледом. Он перебрался в ту самую заднюю комнату на первом этаже, где жила я, когда эволюционировала из Барбареллы в общественную деятельницу и навлекла на себя его гнев. Из окна ему был виден его любимый огород. Шерли куда-то уехала по делам, и я поняла, что другого шанса рассказать ему о моих переживаниях может и не представиться.
Я присела у его ног и сказала ему, что он очень мне дорог, и хотя между нами не всё и не всегда шло гладко, я знаю, что он всегда старался быть мне хорошим отцом, и я люблю его за это и прощу прощенья, если огорчала его. Я сказала, как высоко ценю заботу Шерли о нем, которая ухаживала за ним вовсе не из чувства долга; все медсестры говорили, что никогда не видели таких жен, и что бы ни случилось, она навсегда останется членом нашей семьи, и мы постараемся сохранить близкие отношения с ней. Не помню, ответил ли он что-нибудь, помню только, что он заплакал. Я не знаю, тронули его мои признания в любви и просьбы о прощении или он сделал из моих слов вывод, что я предполагаю его близкую кончину, и, возможно, впервые услышал такую прощальную речь.
В нашей семье глаза у всех на мокром месте, у нас даже есть своя поговорка: “Фонда плачут над хорошим бифштексом”. Но прослезиться от хорошего бифштекса – совсем не то же самое, что плакать, когда эмоции идут из глубины души; папу всегда раздражала такая откровенность, он расценивал это как слабость. За исключением того дня, когда умер Рузвельт, я ни разу не видела, чтобы он плакал так искренне, мне стало больно за него, меня напугали его страдание и печаль, вдруг вырвавшиеся наружу. Я осталась еще ненадолго, пытаясь успокоить его, а затем ушла: мне стало ясно, что ему неприятно плакать передо мной. Шерли говорила, что, когда она чуть позже пришла домой, он всё еще всхлипывал в своем кресле.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу