Угрюмая веселость владела детьми. Время от времени в вагон залетал безумный, оптимистический слух: «Минск взят обратно, Америка объявила Германии войну!» Мы верещали от восторга, потом смирялись и покорно ждали новых откровений.
Везли нас в Ярославскую область. На станциях встречали эвакуированных детей с испугом и жалостью, мы были в глазах женщин в деревенских платках (таких мы никогда не видели) первыми «жертвами» войны, ведь тогда, в середине июля, и похоронки еще не успевали доходить.
Местом жительства определили нам местечко, уже горделиво называвшееся городом: Гаврилов-Ям. Первую ночь мы проспали в местной церкви, превращенной после революции то ли в склад, то ли в клуб. Подозреваю, то была знаменитая в истории архитектуры Никольская церковь XVIII века. Спали прямо на полу, на соломе, что обалдевшим от нескольких суток дороги городским детям показалось и удобным, и романтическим.
Нас разделили на «отряды». Маму сделали «начальником отряда», ее строгий нрав и жесткая справедливость были востребованы, хотя при отъезде она получила сомнительный, существовавший тогда в эвакуационной табели о рангах статус — «прикрепленная мама», иными словами — прислуга за все. Но дни дороги показали, кто и на что способен. Война.
Дети выбирали педагогов сами и разделились примерно на равные группы. Все «начальницы» были по-своему привлекательны. Первый отряд возглавляла Ирина Павловна Стуккей — жена известного поэта Всеволода Рождественского, дама действительно голубых кровей и вполне аристократической внешности. Второй — моя мама, которая была и тогда хороша собой (в остальном я пристрастен). Третий — Евгения Юрьевна Цехновицер, жена видного ленинградского литературоведа, филолог, переводчик, человек блестящий, эрудированный и остроумный.
Гаврилов-Ям помню плохо — шок от лютости невиданной «общественной, коллективной жизни» застил очи. Пустынный, пыльный, похожий на деревню городок. В самом центре огромный пруд, нечистый и мутный. Кстати сказать, там, в Гаврилов-Яме, уже рыли траншеи и вводили затемнение. Бывало, впрочем, и хуже. Случалось, детей вывозили на запад страны, куда немцы приходили быстрее, чем в город, откуда детей эвакуировали.
Удивительно, но страх войны здесь ощущался острее, чем в Ленинграде. Неподалеку располагался аэродром, невиданно низко, с первобытным (так, наверное, ревел шварцевский Дракон) давящим, парализующим грохотом пролетали военные самолеты — пикирующие бомбардировщики. Самолеты были наши, но дети все равно пугались, кто-то даже падал на землю — в этих железных существах воплощалась реальность войны. Сводки — одна страшней другой. Только наше маленькое (первое и единственное в начале войны!) контрнаступление под Ельней мгновенно заставило поверить в былые иллюзии, сиречь в скорую нашу победу.
Я мучительно входил в общественную жизнь. Мне было страшно и холодно без маминой нежности, но я получил ее строжайший приказ: «быть как все». Маму я называл только по имени и отчеству (привычка эта поселилась во мне настолько глубоко, что, уже живя на частной квартире, я продолжал обращаться к маме хотя и на «ты», но только «Людмила Владимировна»). Трудно было с ребятами, я никогда не оказывался среди такого количества мальчиков и девочек (отряды были смешанными). Мучительное воспоминание — баня; стыдно, душно. И всем весело. Кроме, естественно, меня.
Мне была отвратительна столовская еда. Не потому, что невкусная, хотя, скорее всего, она приготовлялась и в самом деле скверно («Сегодня прелестный рыбный суп с вкуснейшими макаронами», — убеждала детей в дверях столовой, пахнущей помоями, медоточивая литфондовская дама), а потому, что я был мучительно домашним ребенком: все иное, чем дома, мне не нравилось. Я мечтал о привычном, даже булочки-слойки за сорок копеек, которые мне часто покупали в Ленинграде, казались теперь домашними.
Грубая реальность, постоянный, уже и бытовой, испуг, желание как-то уйти от жестокой действительности, а скорее всего, и простая страсть стать заметным, поскольку бегал, прыгал и дрался я очень плохо, способствовали развитию у меня совершенно мюнхаузеновских наклонностей. Я начал сочинять о себе немыслимые небылицы. Настолько немыслимые, что в них (от растерянности, наверное) даже верили.
Стояла мучительная жара, все постоянно хотели пить. И я рассказал нескольким ребятам (под большим секретом, разумеется), что у меня есть два пузырька с радикальным средством от жажды: одна капля — и на несколько дней нет необходимости в воде. И один пузырек я будто бы отдал начальнику лагеря, а другой сохранил. Видимо, эти сказки прибавляли мне самоуверенности. Сочинял я много всякого, не менее нелепого и горделивого.
Читать дальше