Вот тут-то я и оценил по-настоящему наш разговор с Таировым о "перевоплощении".
- Читали? - спросил я Таирова.
- Читал и вижу, что вы довольны, - ответил он.
- Доволен!.. Мы нашли правду, которая убеждает...
На спектакли я ходил, как на праздник. Я высоко ценил каждое слово в пьесе. И потому особенно было обидно, когда после второго или третьего спектакля убрали финальную сцену с Комиссаром, в которой была найдена большая человеческая правда личных чувств Алексея к женщине-комиссару.
Это была сильнейшая сцена в безлюбовной пьесе Вишневского. Она нигде не была напечатана и сохранилась в моем актерском экземпляре роли.
Вишневский писал в финальной сцене:
"Плен. Матросы спят, обнимая землю. Стоят часовые, мрачные, как империя. Во сне Алексей повторяет: "Бош. Он метнулся, крикнул что-то: "Несите, сволочи!". Проснулся, увидел Комиссара, она сидит, оцепенело-неукротимая. И происходит диалог между Алексеем и Комиссаром, в котором они друг друга прощупывают перед смертью.
Алексей. Слушай, вот тебе настоящее человеческое слово перед кончиной - полюби, а? От чистой души, говорю, смотря в глаза.
Комиссар. От чистой души? Ребеночек!
Алексей. Могу сказать иначе. Полюби, ценю жизнь и способ, которым ее дают.
Комиссар. Оставь свою грусть.
Алексей. Прости! Пять лет подряд бой, бой, бой... Тонул, горел. (С невыразимым отчаянием.) Да что ж, молиться тебе? Стосковался же по ласке! ( И отвечая, женщина погладила парня по голове, не то успокаивая, не то подчиняясь ). Кто вас выдумал, милые, родные, счастье, отрава сладкая, женщины? Вы, вы одни. Вы были до всего... Нас, нас, глупых мужчин, родили. Вы есть, вы будете, и где же ты была раньше?
Комиссар. Ну-ну, не дури, ну...
Алексей. Осточертело мне умным быть.
Комиссар. А может быть, ты глупый...
Алексей. Ну, глупый!
Тихий смех, далекий от всех забот, волнений и ожиданий. На минуту - люди".
Такой необычный диалог, грубый лишь внешне, но необыкновенно целомудренный внутренне, происходил между двумя молодыми людьми на пороге их смерти за революцию.
Происходил почти без единого жеста, движения, слышно только было, как бились наши сердца в тишине притихшего зала. Однако нашлись "специалисты", которые усмотрели в этой сцене, как они выражались, "фарсовое" начало, их шокировало, что перед смертью люди говорят о жизни и зачатии. Это не подходило под утвержденные представления о героизме, и Таиров сцену снял.
Вишневский мне сказал: "Молчи, не ходи выяснять!".
Я не пошел, но было очень жалко, а главное непонятно: почему?
Однажды на одном из приемов в ВОКС В. И. Пудовкин, поздравляя Александра Яковлевича с успехом спектакля "Оптимистическая трагедия", со свойственной ему прямотой задал вопрос:
- Почему до сих пор театр называется Камерным, когда состав ваших зрителей уже давно не тот, что был прежде, и спектакли не те, не камерные, - взять хотя бы "Оптимистическую трагедию"? Не пора ли название сменить и отдать в музей как вашу историческую реликвию?
Александр Яковлевич, как всегда, провел кистью руки по своему пробору и сказал:
Мы думали об этом, Всеволод! Предложите. Это не так просто. Название должно родиться естественно и отразить новую сущность нашего театра. К названию "Камерный" мы привыкли, как привыкают к имени человека, данному ему от рождения.
Это был ответ на ходившие по Москве слухи и сплетни о том, что Таиров "остается на старых позициях", что "он даже не рискует переменить название театра". Все это очень мешало работать. Да, Таиров не торопился простой сменой названия убедить неверующих, что он - за!
Он всем своим творчеством доказывал, что новое рождалось в его искусстве мучительно медленно, но все же рождалось... Приглядываться и терпеливо ждать результатов перестройки Таирова не всем хотелось. Проще было вспомнить его слова из книги "Записки режиссера", сказанные по поводу работы над "Сакунталой": "...нам удалось добиться совершенно
исключительного, почти религиозного трепета мистерии...", и расценивать их как постоянную программу и основу "буржуазного" Камерного театра. Многие отказывались даже обсуждать возможность глубокого, осознанного пересмотра Таировым своих эстетических позиций, его перехода на "службу народу".
А я вспоминаю, с каким трепетом, пусть раньше это называлось "религиозным" (при мне этого эпитета он уже не употреблял), Таиров приступал к работе. Он требовал такого же "трепета", или, если хотите, "экстаза", "отдачи всего себя", и от других участников постановки. Это был призыв не к формальной трудовой дисциплине, согласно ставкам, утвержденным Рабисом, и в пределах отпущенного дарования, а горячий призыв к творческому вдохновению, без которого не может быть настоящего искусства. В этом он не признавал компромиссов. Последовательно и неукоснительно он изгонял из театра всяческую "халтуру", небрежность, в чем бы она ни выражалась, начиная от уборки театра до костюмов и декораций. Это был влюбленный в свой Камерный театр человек, и этого же он требовал от других.
Читать дальше