Небольшую ренту он проживал в два-три месяца, делал долги, не платил по счетам, чем надолго запомнился в купеческих кругах. Если нужны были деньги, писал статьи, а брат Уильям помещал их в газетах, в которых работал. Таким способом трудно было заработать много — при гордости Оскара, его чувствительности и порядочности. Но он и не собирался тратить жизнь на накопление вещей или их символов. Жить — значит заниматься самым редкостным делом в мире, где большинство только существует. Жизнь представлялась особым искусством, требующим собственной формы и стиля. Он хотел быть чем-то исключительным и будоражащим, хотел совершать дела, неожиданные для умов, погрязших в логике будничного бытия.
Он называл себя учителем эстетики. Скромный этот титул, который в другом месте навел бы на мысль о дипломах и учебниках, в Лондоне восьмидесятых годов вызывал тревогу. Люди сведущие полагали, что эстетика состоит из подсолнечников и скучающей мины, а все прочие, знакомые со снотворными порошками «анэстетикум», считали ее возбуждающим средством и, глядя на высокого, длинноволосого юношу с гладким лицом и вихляющими бедрами, не сомневались, что речь тут идет о чем-то безнравственном. Им занялись сатирические журналы, «Панч» каждую неделю изображал его с подписью в стихах или в скверной прозе.
Вскоре вокруг него собралось общество праздных и способных к беспредельному восхищению молодых людей. Выросшие в сумраке и бедности домов, где красота была неведома, воспитанные в презрении к искусству, они увидели в Оскаре апостола нового радостного откровения. Он великодушно делился с ними обрывками лекций Рескина и собственного, весьма широкого, круга чтения. И всегда прибавлял несколько практических советов, шутовских парадоксов.
— Первый долг в жизни— быть как можно более искусственным. Каков второй, этого никто не знает,— произносил он торжественным, слышным во всем кафе голосом, и у его молодых почитателей мурашки пробегали по спине от удовольствия при виде того, как ежились и ворчали, спрятавшись за газетами, старые джентльмены.
Чувствуя в себе склонность жить как джентльмен, не по-богемному, он одну из своих комнат на Солсбери стрит — «длинную» — превратил в гостиную, украсил коврами, драпировками, портретами знаменитых актрис.
Он бывал на каждой премьере, сидел за кулисами, дружил с артистами и артистками, посылал им сонеты и наконец выступил с банальнейшим дебютом: влюбился в актрису.
Хорошенькая эта девушка стала в его романтическом воображении символом волшебного дара перевоплощения, которым он восхищался в людях театра. Целуя ея уста, он целовал Розалинду, Джулию, Порцию, Беатриче. Счастье было бы неполным, если бы его не украшали сравнения, образы античных статуй и стихи поэтов. Она же разделяла восторги Оскара с известной оглядкой. Ей хотелось перейти с захудалой сцены в большой театр, и она полагала, что Уайльд ей в этом поможет, так как принимала его за влиятельного журналиста. Убедившись, что просчиталась, она невезение свое приписала его эксцентрическим нарядам и, чувствуя себя обманутой, порвала с ним. Оскар перенес удар спокойно, вплел ее образ несколькими мастерскими стихотворениями в мифологический мир и в дальнейшем вспомнил о ней лишь тогда, когда создавал Сибиллу Вейн в «Портрете Дориана Грея».
Все возраставшее любопытство окружающих открыло ему двери нескольких великосветских салонов. Он входил в них с чувствами Люсьена де Рюбампре и на пороге повторял слова бальзаковского героя: «Вот мое королевство, вот мир, который я должен покорить». Он не давал слушателям времени задуматься над тем, откуда это выражение гордости в каждом его взгляде,— он всегда умел говорить как бы с пьедестала собственного памятника. Среди черноты фраков Оскар выделялся не только причудливым нарядом, но гораздо больше — необузданным темпераментом. Он был ирландцем — и всем, что в нем было тонкого, поэтичного, радостного, словно говорил этим скучным англичанам: «Да, господа, на моей стороне история. У ирландцев давно уже была христианская цивилизация, когда англичане еще не прикрывали свое тело ничем, кроме татуировки». Его правоту готова была признать не одна леди, которой в момент рассылки приглашений попадалось его имя. Эта пара смеющихся глаз за столом избавляла от опасений, что разговор перейдет в политическую стычку или провоняет конюшней да охотничьим порохом.
Его глаза! Они были большие и лучистые, но цвет... Не нашлось бы двух человек, державшихся одного мнения. Одни говорили, они зеленые, другие— светло-голубые, а те, кто хотел примирить оба мнения, уверяли, что глаза — светло-голубые с золотыми точечками по радужке, из-за чего иногда кажутся зелеными. Сторонники карих перебирали все оттенки, вплоть до цвета ореховой древесины или пива. «Мне довольно того, что они сверкают, как драгоценные камни,— говорила одна леди.— Что там на самом деле, я не знаю, у меня слишком слабое зрение, чтобы видеть на высоте шести футов».
Читать дальше