Эту семью Маяковский не выбирал — он выбрал эту женщину, а она, ни в чем себя не обвиняя, всю жизнь выбирала оптимальную для себя ситуацию: не всегда самую удобную (мы уже видели, что на постоянное сожительство с несколькими мужчинами тратилось слишком много душевных и материальных ресурсов), но всегда самую интересную. Жизнь с Осипом и Володей была комфортна в высшем смысле: с обоими было не скучно, Осипа она боготворила, Володю ценила, и вдобавок он их обоих обеспечивал — не только деньгами, но и самой искренней и деликатной заботой; из этой семьи хорошо было сбегать в мимолетное приключение, в нее прекрасно было возвращаться, с ними можно было без предрассудков все обговорить, и вообще кто выдумал эти условности? Маяковскому эта ситуация была по-своему тоже необходима — полным обладанием он бы скоро пресытился, а здесь полного обладания не было никогда; повод для лирического высказывания наличествовал постоянно. Когда такая ситуация исчерпала себя, он попробовал завести отдельную семью, и, вопреки сплетням, никто из Бриков ему в том не препятствовал. Осип даже говорил — и общим друзьям, и ему самому, вероятно, — что хватит Володе лепиться к чужому гнезду, нужен собственный дом. И он дважды почти завел этот дом, но оба раза наткнулся на сопротивление. Потому что Лиля, отдадим ей должное, была женщиной Серебряного века и многое готова была терпеть — ревность, напор, истерики, — ради того, чтобы было интересно, как Хлебников сжег у костра с другими такими же дервишами полную наволочку своих стихов, «чтобы подольше было хорошо». А новые женщины не терпели ни этого напора, ни этих вспышек, и когда он требовал, чтобы они здесь же, сейчас же ушли к нему, — они, как Татьяна Яковлева, выбирали виконта или, как Нора Полонская, ехали на репетицию пьесы «Наша молодость». Так что в отсутствии этой столь необходимой ему семьи виновата была никак не Лиля.
5
Интересное свидетельство о быте Маяковского и Бриков оставил французский дипломат, газетчик и романист Поль Моран, посетивший в 1924 году дачу в Сокольниках. Его приняли с обычной лефовской открытостью, нагрузили книгами, рассказали про московскую литературную жизнь — а он по возвращении в Париж выпустил пасквиль «Я жгу Москву», в котором Лилю звали Василисой Абрамовной, а Маяковского — Мордехаем Гольдвассером.
«Василиса была так ленива, что даже когда она стояла, казалось, будто она спит. <���…> О том, что она еврейка, свидетельствовали не столько ее черты, сколько телосложение. Она принадлежала к столь распространенному типу, что каждому мужчине казалось, будто он уже обладал ею; наверняка именно это стяжало ей всеобщую снисходительность и симпатию. <���…> Рот у нее был такой огромный, что его невозможно было охватить одним поцелуем». Входит Гольдвассер: «Не поздоровавшись, проходит за ширму, раздевается, нагишом становится ногами в таз. Льет себе на голову и на живот воду из самовара. Это Мордехай Гольдвассер, красный поэт, голый и сильный, как на портретах. У него лицо боксера — одного из тех американских боксеров-евреев, которые недавно появились на ринге, — открытое симпатичное лицо, тонкие порочные губы, ясные глаза, четкие движения. В нем чувствуется необузданность всеобщего баловня. Его стихи печатаются в несколько красок с фотографиями, врезанными посреди текста. Из-под его пера вышли политические пьесы, атеистические песенки для детей, патриотические гимны, оды сельскохозяйственным удобрениям, каллиграммы в форме серпа и молота, рекламы государственной промышленности. Он безжалостно переложил в стихи красноармейские марши, новый уголовный кодекс, цены на продукты питания, систему мер для крестьян и заводские правила. Он активен, официален, плодовит. Считается, что у него оригинальный стиль: он всё для этого делает. Он боксирует словами, употребляет каламбуры, грубые выражения, народные образы, монологи сумасшедших, фольклор, деревенское просторечие, диалекты инородцев, жаргон мастеровых, и всё это подсвечено снизу нарочитой эрудицией. Гольдвассер слишком художественная натура, чтобы обойтись без невроза. Его пунктик— страх перед болезнями, его боязнь инфекции известна всем, этот коммунист чистит предметы, до которых дотрагивается, стерилизует свой столовый прибор, носит резиновые перчатки, открывает двери на той высоте, где никто их не касается: для него заразно всё, кроме слов и идей». А вот монолог субтильного, преждевременно состарившегося Бена Мойшевича — официального мужа хозяйки: «И наконец еврейство. Восемь миллионов. Украина, Бессарабия, Туркестан, Бухара — сорвались… Огромные мировые резервуары еврейства нахлынули повсюду. Полки, нетерпимые, взращенные на талмуде. Иезекииль сказал: «Будете жить в домах, которых не строили, пить из колодцев, которые вы не рыли»: вот они, эти дома, эти колодцы. Возник новый континент, величайшая лаборатория на свете, земля обетованная — Евразия». Дальше начинается игра в покер — но так как денег у присутствующих (кроме Гольдвассера) мало, а выигрывает именно он, гениально играющий и непрерывно удваивающий ставки, расплачиваются фантами. «Решительно в этом коллективном обладании сквозит какое-то внутреннее благодушие, какая-то пошлая радость, вызывающая во мне раздражение. Эта непринужденная жизнь под знаком беспорядка, эта смесь радостей и потребностей, этот любовный трест, этот супружеский картель <���…> наполняет чудовищной горечью мое сердце, по-прежнему взыскующее куртуазности».
Читать дальше