«В декабре от дистрофии умерло 52 881 человек, что превысила смертность предшествующего месяца почти в пять раз, и еще больше людей различных возрастов находилось в преддверии смерти. В январе и феврале смертность достигла своего апогея: за эти 60 дней умерла 199 187 человек».
В гостинице «Астория» верхние этажи промерзли окончательно: нижние превратили в стационар для дистрофиков.
Таких стационаров было уже немало в Ленинграде, были они и в Кронштадте, и на кораблях, и в армиях. Роль их неоценима: и там умирали, но все-таки там удавалось и раздуть чуть тлевшие искры человеческой жизни. Союз писателей тоже открыл такой стационар — в Доме имени Маяковского на набережной Невы.
Мой брат лежал в одном из таких полугоспиталей-полустационаров на Петроградской стороне.
В первый же день приезда, подстегиваемый надеждой, что еще не поздно, потащил ему привезенную из тьма еду; нет, еда теперь не могла решить — жизнь брата уходила безвозвратно.
В первые же недели войны мой брат, как и десятки тысяч других ленинградцев, охваченных огромным патриотическим порывом, ушел в народное ополчение. В октябре заболел от недоедания. Болезнь прогрессировала. В ноябре за ним приехали на грузовике институтские товарищи — переправить в тыл. Он был деканом математического факультета в Институте имени Крупской. Институт эвакуировался на Восток. Ехать брат отказался наотрез. А между тем эвакуация была бы разумна, целесообразна — для него, находившегося тогда еще в предпоследней, еще не безнадежной степени истощения, для института, которому он был нужен, для обороны Ленинграда; в конечном счете на одного едока меньше! Мой брат поступил гибельно, неразумно — и столь же роково, гибельно, неразумно поступили тысячи, десятки тысяч ленинградцев, таких же, как он.
Неразумно было все это — и да будет священна эта неразумность!
Я поселился в Адмиралтействе, в башне. Меня встретил недавно прилетевший с Большой земли журналист Евгений Каменецкий. Он не был ленинградцем, но отказался от предложения начальства ехать в командировку на другой флот, решил остаться на Балтике до конца войны. Прилетел и тотчас же разыскал стационар, в котором лежал мой брат, навещал его, почти не будучи с ним знакомым. Трамваи не ходили, приходилось проделывать весь путь туда и обратно, километров десять, не меньше, пешком. И ходил: ведь он был моим другом.
На третий день меня нашел в Адмиралтействе Вася Очнев; подъехал на «виллисе», и мы поехали развозить посылки по адресам.
В этот день шел особенно сильный и долгий артиллерийский обстрел.
Вася, нагруженный посылками для людей, которых он не знал, от людей, которых не знал, взбирался по обледенелым лестницам, даже не ругаясь, как ругался, скажем, я, — ругаться, как и пить и курить, он не умел.
Подолгу звонил в бездействующие звонки. Отчаявшись, дергал ручки дверей и тогда обнаруживал: двери не заперты.
Входил в темные прихожие — не откликался никто. В комнаты — там гулял ветер, врываясь в дырявые окна. В кухоньках, в дальних углах, в кладовых теплились коптилки, тлел негреющий огонь в камельках, там лежали молчаливые люди — им уж было все все равно. Вася, стесняясь, принося извинения, чувствуя себя виноватым за то, что он громаден, здоров, сыт, розов, вежливо осведомлялся о фамилии адресата, ставил посылки возле кроватей и, вынув карандашик и блокнот, снова извиняясь, просил расписку в получении. Он сдавал посылки, как сдавал срочные пакеты командования.
Он казался сказочным летчиком там, в тылу, — каким же сказочным было его внезапное появление здесь, в темноте, холоде и безнадежности блокадных квартир! Да еще с письмами от близких! Да еще с посылками!
Повидали мы с ним много, ох, много разных квартир, пока развозили посылки, — и старые, петербургские, с синими гравюрами и хрустальными люстрами, затянутыми паутиной с вымерзшими пауками, и бесконечные коммунальные коридоры со знакомым мне по моему номеру в «Астории» тяжким запахом из отказавших водопроводов. Видели людей, согнутых бедой, — таким уж ничто не могло помочь, даже самая гигантская посылка. У подъезда я ждал замешкавшегося Васю; подошел ко мне человек в облезшей меховой боярской шапке, С лицом, покрытым грязной коростой, с тем же почти сумасшедшим блеском глаз, поразившим меня в день прилета с Большой земли на аэродроме. «Моряк, — сказал он, чуть шевеля бесцветными губами, — дайте курить». Я протянул папиросу, он взял ее пальцами, такими грязными, что я содрогнулся. «Почему вы не моетесь?» — спросил я его. «Чем?» — ответил он. «Хотя бы этим», — показал я на снег. Он поглядел на меня, ничего не сказал, пошел, дымя папиросой. Я понял: этот умрет.
Читать дальше