В эти дни, если не в самый этот день, Ахматова показала мне в тетради новое стихотворение «Все в Москве пропитано стихами, рифмами проколото насквозь». Оно не связано впрямую с этим эпизодом, может быть, даже не учитывает его, но ощущение густой избыточности стихов в рифму, стихов ие чьих–то, а стихов вообще, московских, ленинградских, советских, этот обед передавал как нельзя лучше: хозяйка–поэтесса, поэт из Киева, поколение поэтов, пятьдесят тысяч книжек — этот напор социально, но не индивидуально значимых поименований и чисел исподволь втягивал в свою карусель и триста экземпляров «Вечера», и Имя Ахматовой. «Сам Прокоп ничего, — говорила она о ленинградском председателе Союза Прокофьеве. — Но стихи — типичное le robinet est ouvert, le robinet est ferm£». Это Гонкуры вспоминают, как старуха Жорж Санд была потрясена изобретением водопроводного крана и все время демонстрировала им: «Vous voyez, видите, кран открыт — вода льется, кран закрыт — конец».
Друг, который вез на извозчике пачки тоненьких книжек с лирой на обложке, оказывался столь же реален, сколь участники застолья, которым о нем было упомянуто. Если не реальнее: как триста реальнее пятидесяти тысяч; как еврей — издатель «Камня», сказавший Мандельштаму: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше», реальнее Дымшица, через тридцать пять лет после гибели поэта в дальневосточном лагере выпустившего его стихи с фразой: «В 193? г. оборвался творческий путь Мандельштама».
Она вспоминала об умерших, особенно о друзьях молодости, тем же тоном, с той же живостью, что и о вчерашнем госте, и часто именно по поводу вчерашнего или сегодняшнего гостя. Хотя она приговаривала: «Я теперь мадам Ларусс, у меня спрашивают обо всем», но ее реплики были не энциклопедическая информация по истории литературы и искусства, а анекдот, не оценка, а яркая деталь. Она писала заметки об акмеизме, о борьбе литературных течений, о Модильяни, о Блоке, но когда разговаривала, появлялись Коля, Осип, Недоброво, Анреп, Ольга, Лурье, Лозинский, Шилей- ко; если Модильяни, то как Моди, незнаменитый, милый, свой. Блока же, создавалось впечатление, ее вынуждали вспоминать, она была вынуждена выступать как «современница Блока», но он был «чужой». Она говорила о его жене, Любови Дмитриевне Менделеевой: «У нее была вот такая спина, — показывала, широко разводя руки, — большая, тяжелая, и грубое красное лицо», — и возникала Муза таможенника Руссо. Но Блока не убавлялось, а прибавлялось, потому что наклонность опубликованных ею в мемуарах его фраз о Толстом, об Игоре Северянине или выпаленной им на станции Подсолнечная та же, что и его стихов, а спина и щеки, которых он не видел, во всяком случае не видел как поэт, дают представление об угле, под которым его поэтический взор был обращен к действительности. И акмеизм предстает в виде Цеха Поэтов, на собрания которого рассылала повестки жена Гумилева Анна Ахматова, и Шилейко шутил, что она по неграмотности подписывает их «сиклитарь Анна Гу», то есть предстает акмеизмом «Коли», «Осипа» и «Мишеньки» Зенкевича, а не акмеизмом филологов. А если так, если Блок — Блок и при такой музе и акмеизм — акмеизм и при таком легкомыслии, то и о Пушкине, центральной фигуре того третьего, «исторического времени», в котором жила Ахматова, она могла нисколько не в ущерб его достоинству сказать в веселую минуту, повторяя словцо Федора Сологуба «арап, бросавшийся на русских женщин», и что Наталья Николаевна была «жена типа „гаси свечу"», как о виденном ею живым, как о действительно живом, а не о ряженном во фрак произвольном «если–бы–он–жил-сейчас».
Прошлым прораставшее настоящее выбрасывало свежие побеги былого в непредсказуемую минуту. Ахматова рассказывала, как в 1935 году, в ночь после ареста ее сына и ее тогдашнего мужа Пунина она вместе с первой женой Пунина Анной Евгеньевной, урожденной Арене, в ожидании предстоящего обыска жгли в печке бумага, которые могли выглядеть компрометирующими, то есть практически все подряд, Й когда под утро, перепачканные сажей и без сил, они наконец присели и Ахматова закурила', с самой верхней из опустошенных полок спланировала на пол фотография, на которой барон Арене, отец Анны Евгеньевны, свитский адмирал, на борту военного корабля отдавал рапорт совершавшему инспекционный визит государю Николаю II. (Анна Андреевна начала хлопоты об освобождении, поехала в Москву, пришла к Сейфуллиной, та отправилась к Поскребышеву, секретарю Сталина, и узнала, как надо отдать письмо, чтобы оно попало в руки Сталина. Поскребышев сказал: «Под Кутафьей башней Кремля около десяти часов — тогда я передам». Назавтра Анна Андреевна с Пильняком подъехали туда на машине, и Пильняк отдал письмо. «Стрелецкие женки», — произнесла она в этом месте рассказа, прокомментировав так строчки из «Реквиема»: «Буду я, как стрелецкие женки, под кремлевскими башнями выть». В тот же день отправил туда письмо и Пастернак, при этом сказал: «Сколько бы кто другой ни просил, я бы не сделал, а тут — уже…» Потом в некоем трансе она бродила по Москве и очутилась у Пастернаков. Хозяин весь вечер говорил об Анненском: что он для него, Пастернака, значит. Потом ее уложили спать. А когда утром она проснулась в солнечной комнате, в дверях стояла Зинаида Николаевна (жена Пастернака) и говорила: «Вы уже видели телеграмму?» Телеграмма была от Пуниных, что оба уже дома, Ахматова приехала в Ленинград и застала обоих, сильно друг другом недовольных, друг на друга за что–то сердящихся. Про освобождение Пунина рассказала, что, когда его ночью подняли — в который–то раз, — он решил, что снова допрос. Когда же сказали, что отпускают, он, хотя и сбитый от неожиданности с толку, прикинул, что трамваи уже не ходят, и спросил: «А, переночевать нельзя?» Ответ был: «Здесь не гостиница». «Вот, Толя, — сказала она, — предыстория моих отношений со Сталиным: не всегда усач спрашивал: „Что делает манахыня?"»)
Читать дальше