Мои первые, студенческие годы прошли беспорядочно и грубо – я тянулся за новыми своими друзьями, за донжуанской или пьяной их лихостью, вел цинические с ними разговоры, презирал «молодых идеалистов» (революционного, научного, любовного склада), но некоторым тайно завидовал, я кое-как готовился к экзаменам, ходил в рестораны и кафе, поздно ложился, поздно вставал – моя же истинная, внутренняя жизнь (то, о чем я стыдливо молчал) была иною, возвышенной и нежной: я много читал, всё с большей разборчивостью, ища душевно-питательных книг, овеянных конкретной поэзией, враждебно-чуждый всему отвлеченному, я верил и в собственные силы, не зная, как их применить, и по-детски желая «прославиться», я стремился кого-то осчастливить, кого-то бескорыстно и преданно любить – за отсутствием «другого» предмета, мои мечты сосредоточились на Тоне. Мне казалось, что я в нее влюблен, что ей полностью себя посвящу, что это надолго, пожалуй, навсегда, но я по-прежнему не думал, не хотел воплотить свое чувство в реальности. Я словно ждал какого-то чуда, какой-то внезапной перемены, ее признания, трогательных слез, но ничего для этого не делал, лишь изредка пытаясь с ней встретиться, поймать ее «случайно» на улице (там, где она обычно гуляла), боясь этих вымученных встреч и неловко их обрывая. И всё же каждая такая «случайность» (и каждая Тонина фраза) во мне оставляла длительный след и освещала, по-своему окрашивала внешне-бесцельное мое существование. Я даже сумел приспособиться к тому, что сам с собою считал – по признакам едва ли основательным – своими удачами или неудачами: если я от робости мямлил и у нас беседа не клеилась, Тоня мне представлялась «дурнушкой», неразвитой и слишком уж простенькой, каких на свете сколько угодно, если она меня, напротив, ободряла, вдохновляя на дружеский, милый разговор, от нее исходило сияние, которое во мне сохранялось – я наслаждался при ней ее присутствием, потом неделями о ней вспоминал, но большего добиться не пробовал, себе давая всё новые сроки, находя для откладывания всякие причины. Как многие тогдашние «мальчики», я сочинял подражательно-скверные стихи, от самолюбия их не показывал и потихоньку носил по редакциям, не понимая, что помимо дурного их качества без «протекции» их не возьмут. Но один бородатый, неопытный редактор захудалого журнальчика с громким названием принял всерьез какой-то мой «сонет» и обещал его напечатать, и вот я решил отложить окончательное с Тоней объяснение до начала «литературной карьеры». К сожалению, журнал прогорел и следующий номер не вышел, а других покровителей так и не нашлось – моя «карьера» на этом прекратилась, и я с Тоней опять не объяснился. Свои невозможные стихи я писал чуть ли не с самого детства и всё же поэтом не стал (не хватило словесно-музыкальной одаренности), но мой нелепый с Тоней роман освободил меня от подражаний, от модно-декадентских условностей, от пресных и ложно-возвышенных чувств и придал моим бледно-безобразным стихам подобие жизненной правдивости. Так наше летнее с Тоней прощание я через год или два описал, мне кажется, взволнованно и точно:
…Мы оба сидели вначале
На тумбочках, около дерна,
«Увидимся ль», – мне вы сказали,
Вздохнули лукаво-притворно…
Эта жизненно-честная правдивость, эти мои о Тоне признания, вероятно, мне и мешали показывать знакомым стихи – между тем я в критике нуждался и упустил лучшее время, когда чужие бесценные советы еще могли что-то поправить.
Потом наступила злосчастная война и ускорила те перемены, которые обычно происходят около нас, в двадцатилетием нашем возрасте: Энни с мужем (тем самым англичанином) навсегда уехала в Лондон, где он очутился переводчиком в каком-то русском военном учреждении, Люся вышла скоропалительно замуж за невзрачного армейского поручика, по-мужицки рябого и курносого, попавшего в плен под Варшавой (я был ему представлен на свадьбе как Люсин «единственный друг», и он мне в ответ пробурчал что-то неясное, но смутно неприязненное), Нина стала сестрой милосердия, Алек устроился в летучем санитарном отряде, часто бывал в Петербурге, в отпуску, похорошел в защитной шинели, но Тоня вскоре ему отказала и предпочла богатого купчика. Я с нею виделся всё реже, всё случайнее, и она как-то сверх меры щеголяла «наплевательским» своим безразличием ко всему, что тревожило других, своей эгоистической бодростью, весельем, уважением к деньгам. Я за это ее порицал, но, пожалуй, в показном ее эгоизме был вызов и даже надрыв – она могла бы сказать о себе: «Я рождена не для нытья, не для грусти, я хороша и так молода, а вы затеяли дурацкую войну и заставляете меня вам сочувствовать». Она попала в шумную среду разноплеменных военных подрядчиков, биржевиков, тыловых офицеров, пила, наряжалась, слушала цыган и не думала о «завтра», о расплате, как об этом не думал никто в беспечном ее окружении.
Читать дальше