После смерти Федора Николаевича я оказался его единственным наследником, других родных у него не было. Среди той части имущества, которая нам была не нужна и которую мы запихали на антресоли, находился и огромный портплед с бумагами и записками. Я знал, что остальное он сжег год назад, а с этим собирался работать дальше. То, что я убрал эти бумаги и забыл о них, – мой грех, так же как и другой грех – согласие на усыновление: есть вещи, которые делать нельзя, даже если никому от этого не стало хуже.
Надо сказать, что при том, что последние годы мы действительно жили, как одна семья, Федор Николаевич никогда не посвящал меня в свою работу, да и я ни в коей степени не вмешивался в его дела и не интересовался ими, степень близости между нами была перейдена, и углублять ее мы оба не желали. Конечно, свою роль здесь сыграли мое чувство вины перед матерью и отцом за согласие на усыновление и его чувство вины за то же самое. Архив Федора Николаевича провалялся среди другого хлама два года, несколько раз я говорил себе, что надо заняться им, что это мой долг, но отвлекало то одно, то другое, и я постепенно стал о нем забывать. Мои бумаги пачка за пачкой тоже перекочевывали на антресоли, и скоро портплед потонул в них. Боюсь, что еще много лет я бы не вспомнил о нем, если бы мне, насколько это вообще возможно для научного атеиста, не был дан знак свыше.
В марте 1984 года я работал в архиве Троице-Сергиевой лавры в фонде тогдашнего архимандрита отца Феодосия, готовя большую статью о религиозной философии рубежа века. Материал был богатейший, особенно интересна была переписка Феодосия с Владимиром Соловьевым. К концу месяца у меня уже набралось несколько толстых тетрадей выписок и я понял, что пора остановиться, иначе завязнешь. На завтра я заказал последнюю порцию дел, в гостинице достал спрятанные на дне чемодана коробки конфет для девочек из хранения, а потом отправился в ресторан. Утром пиво поставило меня на ноги, и я, хоть слегка и помятый, к одиннадцати был в архиве, вручил свои дары, получил дела и принялся за работу.
За месяц я уже успел устать от чужих писем, когда, развернув очередное послание к Феодосию, вдруг увидел, что оно написано почерком Федора Николаевича. Ничего не понимая, долго тупо смотрел на него, потом перевернул страницу, но и там были те же нажимы и те же завитушки. Письмо было написано его рукой – сомнений тут не могло быть никаких, ни разу в жизни я не встречал ничего похожего на его резные, с явным левым наклоном, одновременно совершенно непонятные и каллиграфические буквы. Подписано письмо было фамилией Шейкеман, которую я раньше не встречал. Было оно короткое и неинтересное: отпуск денег для библиотеки и список вновь приобретенных книг.
Два часа я просидел над этим злосчастным посланием, раз тридцать перечел его, рассматривая каждую букву: с таким бредом я еще не сталкивался, впору было перекрестить письмо и сказать «сгинь». Единственное, что пришло в голову, – посмотреть, нет ли в архиве фонда этого самого Шейкемана. Девочки разузнали все за двадцать минут: фонд был, но принести его уже не могли – пятница, вечер и из хранения все ушли.
Я тоже собрался, вышел на улицу, город тонул в густом тумане, и церкви почти не были видны, ранняя в этом году весна растопила снег, и обычная топкая грязь маленьких городков стояла везде. Скоро должны были звонить к вечерне. У главных ворот лавры я свернул налево и начал обходить ее, так часа полтора я гулял каждый вечер. Скоро и вправду зазвонили, туман глушил и рассеивал звук, звонили со всех сторон, но далеко. На полпути я потерял лавру, долго плутал по кривым грязным улочкам, спрашивать никого не хотелось, а потом, сделав почти полный круг, неожиданно вышел к центральной площади, где стояла моя гостиница. Я уже знал, что сегодня поеду домой, приму ванну, вообще по возможности приведу себя в порядок, в понедельник же продлю командировку и займусь этим Шейкеманом, а после него архивом Федора Николаевича. Домой я попал среди ночи и сразу стал рыться в столе, ища письмо или какую-нибудь записку Федора Николаевича, все-таки я надеялся, что почерк не его, наконец нашел и так же тупо, как в архиве, понял – его.
После смерти Федора Николаевича, пока еще все было рядом, я часто думал о конце его семьи, мне было страшно, что я оказался единственным его родственником, единственным наследником; и у меня со стороны отца и матери до второго и третьего колена не осталось никого, во всяком случае, я ни о ком никогда не слышал. Помню, что на поминках Федора Николаевича я, чуть не первый раз в жизни напившись, говорил жене, что предал отца и мать, что это из-за нее я отказался от них, и теперь мне надо продолжать два рода – свой и чужой – Федора Николаевича, и что я так не могу. Потом, когда все ушли и мы остались одни в этой огромной квартире, я лег в своей комнате, но спал недолго, скоро поднялся и стал искать жену. Я ходил из комнаты в комнату, но ее нигде не было, мне сделалось страшно, я закричал, она тут же прибежала, и я, так же в крике и в слезах, стал выговаривать ей, что я всех предал и теперь, как обрубок, никому не нужен. Она почти до утра просидела со мной, ничего не говорила, только гладила. Больше мы к этой теме не возвращались, но уже тогда, пьяному, мне показалось, что она согласна со мной и помочь мне ей нечем.
Читать дальше