Слово тянется к слову:
Древо клонится к оленю,
К древу тянется олень.
Цветаева и предмет с предметом соединяет как слово – по законам слова. Гоготур у нее «Говорит: одной породы меч с косой – что брат с сестрой».
Цветаева примеряет одно слово к другому, заимствует значение одного для другого – «разбойничает» со словом. Тут она скорее Апшина, чем Гоготур…
Для Мандельштама слово не обладает такой, как для Цветаевой, самостоятельной, отдельной, задерживающей, не отпускающей от себя силой. Позиции Мандельштама и Цветаевой, правда, близки, не противоположны, и все-таки тут всю «погоду» делает различие. Для Цветаевой слово первопричинно: уже в корне слова заложено, предсказано, закодировано все, что с ним случится в качестве предмета. Для Мандельштама литература, искусство, их смысл вне слова, вне словесности – «Останься пеной, Афродита, и, слово, в музыку вернись»… [184]«Поэтическая материя не имеет голоса. Она не пишет красками и не изъясняется словами» [185].
У Цветаевой все стремится стать словом, не столько слово – предметно, сколько предмет – словесен, и тем самым он в какой-то мере дематериализуется, распредмечивается – вернее, предмет – грамматически имя существительное – остается и крепнет, но ослабляется его функциональная потенция – глагол, прилагательное.
У Мандельштама предмет остается предметом, он не дематериализуется, но он ослаблен, как бы покинут словом: «Разве вещь хозяин слова? Слово – Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела» [186].
У Мандельштама предмет не словесен, он нуждается не столько в слове, сколько в имени, ибо мир у него недоназван, неокликнут: «Отчего душа так певуча, и так мало милых имен», «Нам остается только имя – чудесный звук, на долгий срок», «Не забывай меня, казни меня, но дай мне имя, дай мне имя!» и т. д.
Ослабляя, но не дематериализуя предмет, Мандельштам грамматически усиливает его функции – возникают сильный глагол, сильное прилагательное. Стих Мандельштама как бы припадает именно на эти части речи. Существительное произносится невнятно, скороговоркой, они же отчетливо выделены: Апшина – «За народ и мир предстательствует», «Сильными устами молится», «по земле ходите радостно» и так далее – любая в его переводе строка. Яркостностью функция оказывается сильнее субъекта: «сердце геройское» – какой упор на подчеркнутом! Подлежащим по существу оказывается определение и действие. Прилагательное не прилагается. Определение не служебно, не подчинено.
А вот у Цветаевой – наоборот – определения и глаголы явно подчинены субъекту, им пронизаны, овеществлены, осуществительны. Весь упор на существительном:
Говорят, в последнем доме
Горного селенья Бло
Полнолунными ночами
Кто-то стонет тяжело.
Бесконечный, заунывный
Стон, пугающий зарю:
«Горе, горе мне! Увы мне,
Мертвому богатырю…»
У Заболоцкого части речи – равноправны, равносильны – с нормальным усилением тяги к концу строки, к рифме:
И в огорчении великом
Поднялся витязь, полный сил,
И, подпоясав чоху лыком,
Свой меч на пояс прицепил.
Огромный, тяжкий, словно древо,
С женой он спорить перестал,
На спину щит закинул слева,
Кремневый справа самопал.
Очень обытовили по сравнению с подлинником свои переводы и Мандельштам и Заболоцкий. Цветаева – в значительно меньшей мере. Особенно наглядно это сказалось в перебранке мужа и жены. У Мандельштама: «…Чтобы вечно раскорякою дома дрыхнуть… – Что ты мелешь, баба глупая… Ты не суй свой нос, безродная, в дело честное… – я скажу тебе, бессовестный… ну и лопай свои подвиги». У Заболоцкого: «На черта силища тебе, когда, бездельничая сдуру… О чем ты мне толкуешь, баба? ‹…› Мозги ворочаются слабо, иль от безделья мелешь чушь? ‹…› И не твое, болтунья, дело…» Грубость не только в диалогах, но и в комментирующей ее авторской речи: «Говорит слова бесстыжие, одурелая и шалая» – Мандельштам, «Что ни приспичит бабе сдуру» – Заболоцкий. Причем это просчет серьезный. Нет, и не могло быть этой грубости в подлиннике – но вина тут не целиком переводчиков, – видимо, так, по-бытовому, читался подлинник Важа Пшавела поколением – таков был комментирующий уровень, акцентирующий более этнографическую, чем мифологическую сторону, принимающий во внимание более действие, чем происходящее действо.
Читать дальше