Портной в деревне человек нужный, уважаемый, а охотничья забава почиталась бездельем, баловством. По этой-то, верно, причине и не прилепилось к нему отчество, и он так всю жизнь и прожил в Яшах. К нему относились немножко насмешливо. Хотя в то же время и побаивались за принадлежность к знахарскому роду: отец и дед почитались за колдунов; они ворожили и пользовали от болезней и, болтали люди, могли и вылечить, а могли и до смерти залечить, смотря по усердию и расположению. Стручков же родитель и вовсе нехорошую по себе память оставил: скотину порчивал, на девок сухоту наводил.
Мне Марья Семеновна сказывала, маленькому, когда-то, в предсонной тишине, со сладким позевыванием:
– А ты спи, а ты спи, Володюшка… И вот, стал быть, замела сипуга, вот замела! Всю-то ночку-ноченскую пылила, а в утрий день встали – тихо исделалось, яснота… Отсунули дверь кой-как – батюшки, под притолоку насыпало! А ровно, а гладко – ну, рафинад и рафинад, ни ямочки, ни следочка. Только глядь-поглядь – что такое? – конхветка на снегу в бумажке, да уж такая-то чистенька да красивенька, быдто кто сейчас лишь положил. Ей бы, девке-то, не касаться до ее, поплевать бы на ее с молитовкой, а она, глупая, возрадовалась: цоп! – да и съела. И что ж ты думаешь, посля-то…
Да что ж я думать могу? И я бы обрадовался, и я бы съел. А снег-то белый, голубой, розовый после метели, в сиянии утра, снег, твердый, как сахарная глыба… И тихо кругом, и на сто верст все – снег, снег, снег… ни следочка, ни ямочки… конфетка на снегу…
– После того – ну зачахла и зачахла, да и померла ведь в полую воду, аккурат на Алексея божья человека…
Но померла-то зачем же? Хочу сказать, что – как же это? – так хорошо, так чудесно все было, и вдруг – померла… Но приходит сон и неясное, смутное шепчет что-то, и все длиннее, все слаще позевывает Марьюшка.
И я засыпаю.
И еще есть домовой. Его хоть и называют уважительно – хозяин, но отношение к нему не очень серьезное, больше как-то в шутку. Он малый свойский, малый-простота. Его медом не корми, дай только пошутить. Шутки ничтожны, глуповаты: то под полом гукнет, то корчажку с молоком опрокинет в погребе, то мышонка в мучной ларь запустит. Так шутят малые дети и беззлобные дурачки.
Если б не заболел скарлатиной и не горел в сорокаградусном жару, едва ли запомнилась бы смерть Льва Толстого.
Он был в моих бредовых видениях. То есть был бородатый старик, сказать верней, его широкая, сутулая спина в поддевке.
Снов с ним перевиделось множество, но ни в одном он не обернулся, не взглянул на меня.
Конечно, четырехлетнему, откуда мне было знать Толстого, но в те дни все, наверно, твердили: Толстой ушел, Толстой умер… Толстой… Толстой… Со всех газет глядел хмурый старик в черной рамке.
И тут именно навалилась болезнь, сделалось трудно глотать, и все словно рухнуло в пропасть, ничего не стало – ни дня, ни ночи, ни папы, ни мамы, ни Лельки, а лишь тьма, жажда, духота, неподвижность. Один он (опять-таки спина его) слабо шевелился в своей серой поддевке, тяжело, старчески шмурыгал глубокими теплыми калошами и все уходил, уходил… А я старался догнать его, но ватные ноги не двигались, и я кричал в отчаянии, однако крик не получался.
Так продолжалось – уже и не знаю сколько – много ночей и дней: серая спина, потемки, снег рычит под глубокими, тяжелыми калошами… Но иногда он исчезал. И тогда яркий свет больно бил в глаза, и я видел склонившееся надо мною незнакомое бледное лицо с синими щеками, очки в металлической оправе. Затем что-то холодное, твердое стучало о зубы, разжимало их, и в рот, в глотку лезла, глубоко втыкаясь, черная, остро пахнущая йодом палочка. И я кричал, прикусывал ее, давился ею… И вдруг снова наступали сумерки, и снова сутулилась серая поддевка, шмурыгали калоши…
Выздоровел я сразу, как-то без постепенного перехода от болезни к здоровью. Стала зима, светло от снега. За белым окном, во дворе, кричала ворона. Первые мои слова были:
– Есть хочу…
И еще будто бы спросил:
– А где Толстой?
Конечно, этого я не помню, но так мне, уже взрослому, рассказывала мама.
Однако откуда взялись в моем воображении эти глубокие калоши, эта поддевка, эта плоско, смутно очерченная фигура одиноко уходящего старика? Уже юношей, в двадцатых, кажется, годах, листая какой-то старый журнал, увидел серенькую, слепо напечатанную фотографию: по снежному полю идет он, уходит от зрителя куда-то старик из тех затерявшихся в потемках времени детских снов, какие так прочно и глубоко отпечатались в памяти, что вот уж шестьдесят с лишним прошло, а все помню, будто вчера лишь привиделось.
Читать дальше