Хорошие книги или плохие — но без них было худо. Конечно, лишение книг — самое легкое из наказаний. Могли ведь лишить прогулки или, не дай бог, передач. А то и в карцер отправить всех.
Я, например, первый раз попал в карцер из-за ерунды: рисовал обмылком на крашеной масляной краской стене профиль своей Нинки, чтобы сокамерники убедились, какая она красивая. Но первым увидел это вертухай. Влетел в камеру и взял меня с поличным. Напрасно я объяснял, что это ведь не мел, не уголь, а мыло — стена только чище будет. Дали трое суток. Думаю, что нарочно придрались к пустяшному поводу — по поручению следователя.
Отбыв срок, я вернулся в камеру и обнаружил, что остаток буханки, полученной в передаче, насквозь проплесневел, стал бело-зеленым. Подумаешь!.. Накрошил в горячую воду и слопал безо всяких последствий. С голодухи даже показалось, что вкусно: вроде грибного супа.
Голод — лучший помощник следователя, очень мощное средство давления на психику подследственного. На Лубянке этим средством широко пользовались. С одной стороны, можно лишить передачи. А с другой — можно поощрить сосиской или бутербродом в кабинете следователя. Это за особые заслуги, например, за донос на сокамерников.
Наседки, ясное дело, были в каждой камере. Малопосвященная публика считает, будто в камеры подсаживали переодетых чекистов. Ничего подобного!
Завербовать голодного арестанта было легче легкого. В нашей камере наседкой был самый симпатичный из моих соседей — инженер Калашников. Да он и не особенно таился. Приходил с очередного допроса, грустно говорил:
— Сегодня еще одного заложил. А что? Я человек слабовольный.
Закладывал он не нас, а своих знакомых по воле. В камере у него была другая функция. В конце концов, что он мог узнать от меня такого, о чем я уже не рассказал на следствии? Зато мог постепенно, капая на мозги, внушать мне мысль о том, что упираться бесполезно, надо подписывать все, что насочиняет следователь: раз уж попал сюда, на волю не выйдешь. А лагерь это не тюрьма, там свежий воздух, трава, ходишь по зоне совершенно свободно.
— Ты погляди, — говорил Иван Федорович и приспускал штаны. — Я тут, считай, два года припухаю. Дошел! У меня уже и жопы не осталось.
Это была правда — так же, как и рассуждения о сравнительных достоинствах тюрьмы и лагеря, а также о том, что если посадили, то уж не выпустят. (Впрочем, как выяснилось, тем, кто проявлял характер и не все подписывал, срока иной раз давали поменьше; в нашем деле — Левину и Когану).
О своем собственном деле Калашников рассказывал так. На автозаводе Сталина вместе с ним работал его приятель, тоже инженер, человек, как я понял, яростного темперамента, прямой и резкий. Когда в 41-м началась эвакуация завода, приятель этот громко возмущался поведением администрации:
— Смотри, Иван. На дворе ящики с оборудованием — не могут увезти! А своих баб с ребятишками на Урал отправили. Руководители, ети их мать. Таких руководителей стрелять надо!
— Точно, — соглашался Иван Федорович. — Стрелять!
На другой день выяснилось, что дверь парткома закрыта и запечатана, а сам секретарь эвакуировался на Урал.
— Драпанул. А на завод — насрать! — с презрением констатировал правдолюбец. — Это коммунист, называется… Взять бы автомат и таких, блядь, коммунистов всех до одного!..
— Точно, — подтверждал Калашников. — Из автомата!
На обоих настучали, обоих арестовали. Обвинение было такое: собирались дождаться прихода немцев, поступить на службу в гестапо и расстреливать коммунистов и ответственных работников. Иван Федорович некоторое время поупирался, потом все подписал.
— Говорю же: я человек слабохарактерный!..
Однажды он вернулся с допроса смущенный, ходил по камере, хмыкал, посмеивался. Рассказал: на допросе присутствовала баба-прокурор. Молодая еще, непривычная. Она прочитала его признания и попросила:
— Калашников, объясните. Ну, хотели дождаться немцев… Это мерзость, но допустим, у вас были какие-то причины. Но почему в гестапо? Вы же хороший инженер, я читала характеристику. Неужели у немцев не нашлось бы для вас другой работы? Кроме гестапо?
Иван Федорович хотел было сказать наивной прокурорше, что все это липа, что не собирался он у немцев оставаться, это его следователь сочинил. Но потом подумал: опять все сначала? Опять карцер, опять материть будут, опять без передачи?.. И сказал:
— Не, я в гестапо.
О Калашникове я вспоминаю безо всякой обиды, а только с жалостью. А вот с Марком Коганом («подпольная кличка Моня») сидел провокатор совсем другого типа, обрусевший мадьяр по фамилии Фаркаш. Этот старался навести разговор на политические темы, выспрашивал у Моньки, удалось ли ему утаить что-нибудь от следователей. И Марк — будущий юрист! — сам устроил маленькую провокацию. Рассказал наседке, что в ожидании ареста спрятал две антисоветские книжки в настенных часах у себя дома — во время обыска их не нашли.
Читать дальше