ся туманно-синие горы далеких Татр. Утром и вечером в заливных лугах свиристят жабы, а в приречном кустарнике свищут и рокочут соловьи. Днем по лугу ходят наши пузатые, длинногривые сибирячки, а у реки лежат на животах солдаты и заунывно тянут: «Одной бы я корочкой питалась». На том берегу, вдоль Са? рачанского шоссе, беспрерывно тянутся питающие позиции обозы.
Я целыми днями хожу по двору и у реки. Господи, сколько нежной прелести, сколько мира и любви в природе».
Эти строки – лейтмотив всех моих теперешних воспоминаний о войне. Я знаю: письмо, из которого выписаны эти строки, кончается печальными раздумьями: «Как хорошо было здесь прошлою весною, когда всюду совершалась мирная благостная жизнь, когда за плугом шел «оратай» и ксендз каждый вечер выходил посидеть на крыльцо своего дома.
Почему же теперь всюду мерзость запустенья, почему вокруг церкви и нашего дома всюду окопы, заваленные всяким мусором, кровавой ватою и бинтами. О, Господи, Господи, почему Ты терпишь такое заблуждение сынов Твоих?»
На эти вопросы у меня, конечно, и поныне нет ответа, но странным образом они меня больше не очень тревожат. Я не умею этого объяснить, но, всматриваясь в себя, я отчетливо вижу, что пережитая революция, если и не оправдала войны, то все же как-то очистила ее в моей памяти.
Важно, что такое же очищение образа войны 1914-го года было не только пережито, но даже и осо- ^ знано многими «белыми» офицерами, которые прошли через ужасы гражданской бойни.
Как только мы с женою, высланные в 1922-м году из России, поселились в Берлине, стали приходить письма из самых разных мест: из Чехословакии, Югославии, Болгарии и Турции. Писали товарищи-фронто
вики, которых уже и не чаял в живых. Как ни различны были их письма, главною темою всех было отвращение к революции и теплые, почти нежные воспоминания о войне. Вот замечательная страница из письма моего однобатарейца Владимира Балашевского:
«Если бы ты знал, какою красотой и правдой представляется мне после всех ужасов пролетарской революции и гражданской «бойни» та, «наша», если разрешишь так выразиться, война. Все последующее уродливое и жестокое не только не заслонило моих старых воспоминаний, но, очистив их своею грязью и чернотою, как уголь чистит белых лошадей, как-то даже придвинуло их ко мне…
Сейчас так близки моей душе Карпаты и милая Ондава, где мы стояли с тобою весною 15-го года. Объясни мне, почему я сейчас, в 1923-м году, могу тебе точно и подробно перечислить все деревни, в которых мы ночевали на югозападном фронте и почему я не назову тебе ни одной от Харькова до Новороссийска?»
В силу этого трудно постижимого преображения образа той войны, которую мы в галицийских окопах под конец отрицали, которою тяготились и даже му-чались, я в дни победоносного вхождения большевистских войск в Галицию в 1939-м году, испытывал странные и сложные муки, скорее всего муки ревности к пленительному образу нашей галицийской кампании. Представляя себе хозяйничанье большевиков в тех самых местах, по которым проходила наша бригада, я переживал нечто подобное тому, что переживал бы человек, увидевший свою невесту в объятиях человекоподобной обезьяны.
Конечно, я сознавал, даже больше – своею любовью к России и всею своею тоскою и по советской деревне, в которой мы с женою прожили первые пять лет большевистской революции, понимал, что красноармеец все тот же несчастный, изуродованный, но в
глубине сердца мягкий и добрый русский человек, ощущать которого гориллой у меня нет ни малейшого основания. Не забывал я и того, что в рядах красной армии служат дети оставшихся в Советской России родных, друзей и знакомых, которые тоже ведь не звери (как часто я подолгу смотрю на их милые фотографии в наших эмигрантских альбомах) и все же я воочию видел, именно видел, что развертывающаяся нацистско-большевистская война представляет собою в плане «объективного духа» нечто совсем иное, чем война 1914-го года.
В чем же дело? Как это объяснить?
Думаю в том, что зло либерального 19-го века было, в конце концов, лишь неудачею добра. Сменивший же его 20-й век начался с невероятной по своим размерам удачи зла. Удача эта ничем необъяснима, кроме как качественным перерождением самого понятия зла. Зло 19-го века было злом, еще знавшим о своей противоположности добру. Зло же 20-го века этой противоположности не знает.
Типичные люди 20-го века мнят себя, по Ницше «по ту сторону добра и зла». Это совсем особые люди, бесскорбные и не способные к раскаянию. Думается, что их «великие дела», даже если бы они и породили какие-нибудь положительные результаты, никогда не преобразятся в памяти «благодарного» потомства в светлые подвиги. А впрочем, как знать? Еще неизвестно, какими людьми будут наши потомки.
Читать дальше