— Знаете, был в прошлом веке такой замечательный, изумительный, гениальнейший английский романист, которого я сейчас не читаю, потому что, взявшись за него, не могу оторваться, а мне нужно работать…
Тут он встал и, подойдя к стеллажу, достал маленький серенький томик с английским заглавием. Нежно, как будто хрустальную вещь, держа его в руках, он со вкусом, торжественно произнес:
— Antony Trollop!
И, дав отзвучать этому имени, продолжал:
— Так вот, этот Энтони Троллоп написал за свою жизнь девяносто романов. Он служил в какой-то конторе и ходил на службу к восьми часам утра. Каждый день он вставал в пять часов и садился за письменный стол писать роман. И если он заканчивал роман и до службы ему оставался час, он немедленно начинал другой роман… [48] Тут Корней Иванович (разумеется, в воспитательных целях) преувеличил: оказывается, Троллоп написал всего лишь 45 романов (а может, и того меньше).
Тут он первый раз улыбнулся лукаво, потом поставил книжку на место, снова сел за стол и, помолчав, тихо сказал:
— Мой дорогой, я понимаю, трудно бывает жить — от всего не убережешься. Но все проходит. А вы молоды. А время надо беречь, его упускать нельзя. Пока силы есть, надо работать. Помните об этом всегда.
Потом он некоторое время сидел, думал о чем-то, все так же глядя в стол, положив на край руки. Я помню все так, как будто это было только что. Сейчас, как и тогда, я понимаю, что вещи, которые он мне говорил, были просты какой-то даже наивной, почти детской простотой, что он не во всех подробностях представлял себе мои обстоятельства. Но такой потрясающей серьезностью были проникнуты его слова, интонации и, казалось, самый воздух кабинета, пока он говорил, что я почти физически осязал истину, которая ничем не может быть иным, как только истиной — очень простой и в конечном счете ни от каких внешних обстоятельств не зависящей. И стоит мне подумать о том, что он тогда говорил, как я тотчас вижу снова полусумрак кабинета, темноту за окном, свет настольной лампы, падающий на его руки, резко очерчивающий линию большого носа и тускло отсвечивающий на редких седых волосах.
Он взглянул на часы (была половина девятого), потом на меня и снова улыбнулся.
— Ну вот, а теперь мне и на покой пора.
Я встал, он протянул мне руку, я взял ее обеими руками, хотел сказать какие-то слова, но не сказал…
Что говорилось на пороге, я забыл. В память запала только эта фраза: «Ну вот, а теперь мне и на покой пора».
Октябрь 1969, март 1971
Вот лежит перед морем девочка.
Рядом книга. На буквах песок.
А страничка под пальцем не держится
трепыхается, как парусок.
Море сдержанно камни ворочает,
их до берега не докатив.
Я надеюсь, что книга хорошая
не какой-нибудь там детектив.
Я не вижу той книги названия
ее край сердоликом прижат,
но ведь автор — мой брат по призванию
и, быть может, умерший мой брат.
И когда умирают писатели
не торговцы словами с лотка,
как ты чашу утрат ни подсахари,
эта чаша не станет сладка.
Но испей эту чашу, готовую
быть решающей чашей весов
в том сраженье за души, которые,
может, только и ждут парусов.
Не люблю я красивых надрывностей.
Причитать возле смерти не след.
Но из множества несправедливостей
наибольшая все-таки — смерть.
Я платочка к глазам не прикладываю,
боль проглатываю свою,
если снова с повязкой проклятою
в карауле почетном стою.
С каждой смертью все меньше мы молоды,
сколько горьких утрат наяву
канцелярской булавкой приколото
прямо к коже, а не к рукаву…
Наше дело, как парус, тоненько
бьется, дышит и дарит свет,
но ни Яшина, ни Паустовского,
ни Михал Аркадьича нет.
И — Чуковский… О, лучше бы издали
поклониться, но рядом я встал.
О, как вдруг на лице его выступило
то, что был он немыслимо стар.
Но он юно, изящно и весело
фехтовал до конца своих дней,
Айболит нашей русской словесности,
с бармалействующими в ней.
Было легкое в нем, чуть богемное.
Но достойнее быть озорным,
даже легким, но добрым гением,
чем заносчивым гением злым.
И у гроба Корнея Иваныча
я увидел — вверху, над толпой
он с огромного фото невянуще
улыбался над мертвым собой.
Читать дальше