Все это было чрезвычайно приятно, но все это продолжало исходить из некиих как бы надличных сфер. И вдруг в августе шестьдесят шестого года я получил письмо.
Это было утром, я еще спал, поскольку не имел благородной писательской привычки спозаранку садиться за рабочий стол (хотя знал, что это полагается делать). Услышав слова: «От Чуковского», я, понятное дело, вскочил, как встрепанный, и схватил конверт — зеленовато-серый, простой, без типографского трафарета, надписанный явно собственноручно (это меня совершенно поразило). Почерк был четкий и несколько даже размашистый, но, к удивлению моему, характерно стариковский: рука, надписывавшая конверт, подрагивала.
Вот тут-то меня наконец и проняло легким ознобом. Я вскрыл конверт, достал лист, целиком исписанный — тоже от руки — с одной стороны, и стал читать…
Речь шла о моей полемической статье о Пушкине, незадолго до этого напечатанной в «Вопросах литературы». От волнения я мало что понял в письме с первого раза и уразумел смысл лишь последнего абзаца, относившегося уже не ко мне:
«Заодно прочитал я всю книжку и снова увидел, какой это интересный журнал. Интересна и полемика Уэллса с моим любимым Генри Джеймсом, и выступление Б. Яковлева против брехунов-вспоминателей.
Мне так хочется дать в этот журнал мои краткие мемуарные наброски…»
В уголке листа стояло: «Переделкино, 20 авг. 66». Любопытно было, что 20 августа было сегодня, а письмо, судя по штемпелю, отправлено было вчера, 19-го. Случайно это было или нет, но, читая и перечитывая письмо, в котором лаконично и темпераментно формулировалось впечатление от моей статьи и с таким же лаконизмом и темпераментом был набросан ехидный портрет моего оппонента, — читая и перечитывая эти строчки, я и в самом деле испытывал непередаваемое ощущение сиюминутной беседы с давно уже близким человеком, ощущение, которое с тех пор охватывает меня всякий раз, когда беру в руки этот голубоватый лист верже.
Я тут же ответил — писал что-то очень много, послание вышло огромное, отчего потом было ужасно неловко, тем более что написал я его тоже от руки и читать, наверное, было нелегко.
Ровно месяц спустя пришло новое письмо — в полтора раза длиннее первого:
«Дорогой друг. Простите, что не сразу ответил на Ваше письмо: я упрямо, назло своей старости — пытался дописать (закончить) одну свою старую рукопись и каждый день просиживал над рукописью по 7, по 8 часов, — ненавидя те дряблые, склерозные, мутные слова, которые ложатся у меня на бумагу, вместо тех упругих и простых, какие были [бы] здесь наиболее уместны. Во время этого самоистязания я не позволял себе ни читать, ни отвечать на письма (даже самые дорогие для меня). Вчера, наконец, я кое-как справился с рукописью — и могу наконец отозваться на Ваше — сильно обрадовавшее меня письмо. Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело…»
Дальше шли слова, которые поразили меня, как гром.
Я должен отдавать себе отчет в том, писал мне Корней Иванович, что та полемика, которую я веду с упрощенными, вульгарными взглядами на Пушкина («Ваша борьба… из-за Пушкина» — так он выразился), «есть прямое продолжение той борьбы, которую вел… Блок».
И дальше он вспоминал, как Блок читал в Доме литераторов свой знаменитый доклад «О назначении поэта», цитировал строфу из блоковского стихотворения «Пушкинскому Дому» и снова повторял: «Вот эту-то преемственность Вашей борьбы я, старик, ощущаю с особенной ясностью».
Я даже не сразу осознал смысл того, что прочел. Я снова и снова перечитывал строчки о «прямом продолжении» и о «преемственности борьбы», в которых тихонько звучало что-то вроде музыки сфер, и по спине у меня бежал холод.
Он писал еще о том, что очень верит в планы, которыми я поделился с ним в своем письме, верит именно потому, что у меня «нет такого гнусного качества, как маститость. Я сверхмастит, и если бы Вы знали, как это мешает мне. На днях один мой приятель предложил издательству „Советская Россия“ мою работу „Некрасов и фольклор“, представляющую некоторый интерес для читателей и по материалу, и по методу. Сказано было:
— Мы стариков не печатаем. Нужно дать дорогу молодым».
А последняя фраза была такая:
«Спасибо за письмо и за то, что оно — длинное».
Фраза эта настолько, казалось, не вытекала из контекста письма, что я как будто напоролся с разбега на ее неожиданную тоскливость.
Читать дальше