Первая встреча наша состоялась в философском обществе — в вечер перед докладом. Философских разговоров тогда, конечно, не было: Гуссерль был занят докладом своим, который длился больше двух часов и который, кстати сказать, он прочел с необычайной легкостью, стоя, и с таким искусством, с такой силой, точно ему было не 70 лет, а 40. Тогда же он попросил того члена общества, у которого он с женой остановился (таков обычай в Амстердаме — докладчики живут не в гостиницах, а у членов философского общества), пригласить меня к себе к обеду на следующий день. За обедом, конечно, о философии не разговаривали. Но сейчас после обеда, как только мы перешли из столовой в кабинет хозяина, Гуссерль начал говорить на философские темы — и сразу перешел inmediasres*. Это тоже характерно для Гуссерля. Я помню, что, когда через несколько дней мы вместе обедали у другого члена общества и когда после обеда хозяин, очень богатый человек н страстный библиофил, стал показывать Гуссерлю находившиеся в его библиотеке уникумы — вроде первого издания «Критики чистого разума» или «Этикн» Спинозы, — Гуссерль, к величайшему огорчению хозяина, рассеянно рассматривал редкостные книги и через несколько мннут отвел меня в сторону н стал беседовать со мной на философские темы. Та же сосредоточенность на поглощавших его вопросах сказалась и тогда, когда я, по просьбе покойного профессора Andler'aстал зондировать почву — не согласится ли Гуссерль приехать в Париж, если его пригласит Сорбонна. Единственный вопрос, который он мне предложил: «Считаете лн вы, что в Париже найдутся люди, знающие немецкий язык и готовые вдуматься в мою проблематику?» — Гуссерль весь был во власти одолевавших его философских заданий. Это, конечно, сказалось во всех наших беседах — впервые в Амстердаме, а потом во Фрейбурге н в Париже. Наиболее интересные и значительные признания услышал я от него уже в первом нашем разговоре: «Вы были неправы, — начал он, набросившись на меня с такой резкостью и страстностью. — Вы точно превратили меня в каменную статую, поставили на высокий пьедестал, а затем ударом молота раздробили эту статую вдребезги. Но точно лн я такой каменный? Вы как бы не заметили, что принудило меня так радикально поставить вопрос о существе нашего знания и пересмотреть господствующие ныне теории познания, которые прежде удовлетворяли меня самого не меньше, чем других философов. Чем больше углублялся я в основные проблемы логики, тем больше чувствовал я, что наша наука, наше знание шатаются, колеблются. И, наконец, к моему неописанному ужасу, я убедился, что, если современная философия есть последнее слово, которое дано сказать людям о существе знания, то знания у нас нет. Был момент, когда, выступая на кафедре с изложением тех идей, которые я усвоил себе от наших современников, я почувствовал, что мне нечего сказать, что я выхожу к слушателям с пустыми руками и пустой душой… [Мне казалось,] что если усилиями нашего разума не будут преодолены возникшие во мне сомнения, если мы обречены по-прежнему только более или менее тщательно замазывать трещины и щели, открывающиеся нам каждый раз в наших гносеологических построениях, то в один прекрасный день все наше познание рухнет, и мы очутимся пред жалкими развалинами былого велнчня».
В таких, приблизительно, словах, но с еще большей силой и страстностью, с тем исключительным подъемом, который чувствовался во всех его замечательных писаниях и речах, говорил он мне об источниках его столь смелой и оригинальной философии, беспошадно разметавшей основные идеи лучших представителей современной мысли…
Я никогда не забуду моей первой личной встречи с Гуссерлем, как никогда из памяти моей не изгладится впечатление, произведенное на меня чтением его сочинений на двадцать лет раньше: встреча с великими представителями человеческого духа оставляет в нашей душе неизгладимые следы.
Это я ему откровенно и сказал: «Вы правы, конечно, со всей энергией, которую я мог в себе найти, я обрушился на ваши идеи… Резкость моих нападок не только не ослабляет, но, наоборот, подчеркивает огромное значение того, что вы сделали для философии. Чтоб бороться с вами, нужно напрячь все душевные силы, — а всякое напряжение предполагает страсть и связанную со страстью резкость. Предо мной стала страшная дилемма: либо принять все, что вы говорите, и не только то, что вы уже высказали, но и все выводы, к которым обязывает философия, либо восстать против вас. (Памяти великого философа, стр.301–304).
Читать дальше