Насколько он оказался прав, мы убеждались на протяжении всей дальнейшей жизни.
* * *
Утверждение отца, что» он боится хромать на сцене», мне думается, было лишь предлогом. На самом деле ему неинтересно было возвращаться к давно сыгранным ролям, а на создание новых не было ни времени, ни условий.
Проблема репертуара, претензии и обиды актеров, что он мало уделяет им внимания, какие‑то неполадки в бюджете театра, поток посетителей, который переливался с Кропоткинской (где помещался Антифашистский комитет) на Малую Бронную, в театр — все это назойливо и неотступно следовало за ним и лишало физической возможности работать. А это страшно угнетало и нервировало отца.
Я старалась взять на себя часть его нагрузки. Приходила в театр на несколько часов, принимала посетителей, записывала их просьбы и жалобы, и когда отец возвращался домой, мы порой до поздней ночи разбирались в этих бесконечных записях. Но и я сама была по горло занята тяжелым бытом послевоенных лет. В конце концов, после долгих раздумий и колебаний, я решила отправиться в Комитет по делам искусств и попросить, чтобы отцу официально назначили секретаря. Ответ естественно гласил — нет единицы. В самом деле, с моей стороны полной наивностью было требовать помощи человеку, который совершенно добровольно взвалил на себя столько обязанностей. Сам взялся — пусть сам и разбирается. Михоэлс видел и понимал, что его имя и силы используются в определенных целях. «Но поздно что‑либо менять», — сказал он мне незадолго до своего отъезда в Минск.
Михоэлс, как и большинство его современников, свою истинную оценку происходящего не поверял никому и предпочитал держать ее при себе.
Но война на первых порах отвлекла внимание от событий внутри страны и заставила сконцентрироваться на самом главном — на опасности, нависшей над всеми. А для Михоэлса это в первую очередь касалось евреев.
Как ни странно, но для многих военное время стало как бы своеобразным катарсисом. Страх, взаимное недоверие и подозрительность отступили на второй план, понятие патриотизма снова приобрело живой смысл и перестало быть пустым лозунгом.
Однако, несмотря на глубокую веру, что Советская армия несет на себе все тяготы войны, несмотря на абсолютно безотказное служение идее антифашизма, преступить какие‑то внутренние преграды Михоэлс, видимо, не мог.
Все последние годы жизни его неоднократно приглашали в Комитет по делам искусств, или в кабинет директора театра, куда приходили» представители» партии и настоятельно предлагали ему вступить в ряды КПСС.
В нашей семье, как я уже говорила, не было принято обсуждать серьезные вопросы. На конкретные темы не говорилось вообще. Но про приглашение в партию он почему‑то рассказал. Во всяком случае мне.
Он находил каждый раз миллион отговорок. Благодарил за доверие, но то отвечал, что еще не созрел, то не чувствует себя достойным, но» представители» не отступали. Как‑то папа поднялся к нам мрачный и раздраженный. Долго молча барабанил пальцами по столу, а затем неожиданно произнес: «Придется в следующий раз придумывать что‑нибудь новое. Не знаю уже, как откручиваться».
Но следующий раз не наступил. Он уехал в свою последнюю командировку, так ничего нового и не придумав.
Несмотря на внешние помехи, Михоэлс постоянно жил напряженной внутренней жизнью художника. В апреле сорок шестого года он выступил на очередной Шекспировской конференции с докладом» Несыгранные шекспировские роли».
Приведу несколько отрывков из этого доклада.
«Выходить на трибуну только для того, чтобы рассказать о работах, которые ты не сделал, о ролях, которые ты не сыграл — затея, вероятно, довольно странная (…) Их довольно много, этих ролей. Пусть вам не покажется излишним самомнением то, что вы найдете в этом списке Гамлета, Шейлока и Ричарда Третьего. Не сочтите меня безумцем, если я скажу вам, что мне видится и еще одна очень трудная роль, причем отнюдь не раскрытая до сих пор — роль Фальстафа.
(…) Много лет назад я начал одну работу… Я обратился к ней именно потому, что она мне казалась и кажется до сих пор чрезвычайно современной… Я говорю о Ричарде.
Я бы сказал, что современность Шекспира измеряется его зрительным залом. Хотите вы этого или нет, зритель все равно сочетает все, что слышит с приходящими ему на ум ассоциациями. До войны, скажем, эти ассоциации могли не существовать, а сегодня они возникают (…)
Шекспир любит самый обыкновенный символ. Горб Ричарда — это символ. Мне казалось даже, что начинать Ричарда нужно с тени его.
Читать дальше