Из прочих «событий» за эти дни наиболее памятными (для Татана в особенности) останутся, вероятно, смотрины вчера парадных платьев Марии Федоровны и Александры Павловны, в которые оделись барышни из Шмидтовского семинара и из Зубовского института. В этих платьях они гуляли по парадным залам дворца. Татан поверил, что одна из них — хорошенькая, высокая Агафонова, которой очень шла огромная шляпа с темно-зеленым шлейфом, — сама императрица, и был вне себя от счастья, когда я его ей представил. После того он вдруг заявил, что он камер-паж (непонятно, как западают ему такие вскользь при нем упоминаемые термины?). Платья действительно прекрасны, особенно три — конца XVIII века. Всего их, кажется, сохранилось семь. Наряженные дамы были безгранично счастливы (ими была сделана и попытка причесаться по-старинному). Они накрасились, напудрились, но, увы, корсетов не оказалось ни у одной, и это позорило фасоны. Они не ступали, а плавали, и исполнились не на шутку величием. Особенно красивая картина получилась, когда Агафонова, окруженная всеми дамами, сидела на малом троне и когда «великие княжны» в парадной гостиной заняли своими фижмами всю ширину центрального дивана.
В субботу, 19 июля, к нам пожаловали Нотгафты, проведшие здесь весь день [42] По заведенному обычаю Тася привезла коробку конфет якобы от Гурко, но, Боже мой, какая это оказалась гадость. Я захотел полакомиться своим любимым марципаном, но он оказался продушенным какой-то несказанною мерзостью. Насилу ополоскал рот, и хотя не проглотил ни одной крошки, однако потом следовала отрыжка. Не многим лучше конфеты и пирожные у вновь открывшихся «Шанов», ранее называвшиеся Крином. 26 Дневник. 1918-1924
. По требованию Татана пришлось покататься по озеру с высадкой у павильона Венеры.
Дни стоят превосходные (лишь сегодня утром облачно, но и то это, вероятно, разойдется), но гулять я не мог из-за ног.
В пятницу и субботу даже пришлось ходить в одолженных Макаровым шлепанцах. Еще событие: показывая Зине и Шуре дворец, я, отдыхая на Медвежьей лестнице, выронил свое автоперо, которое слетело с 3-го этажа, получило серьезные повреждения. Но Шура починил мне самое перо, и это я им теперь пишу. Пока я считал повреждение непоправимым, я был в большом огорчении.
Читаю, но медленно, Гете. Хорошие куски перемешаны с небрежными бестолковыми дигрессиями. Особенно утомителен пассаж о предшествующем ему состоянии немецкой литературы, в котором он презрительно говорит о тогдашней критике, не давая образцов чего-либо вполне приемлемого. Утомляет и его холодный, бесстрастный парнасизский тон, мало вяжущийся с тем, что он говорит о своей бурной, мятежной натуре. Видно, в то время, когда он писал «Поэзию и правду», в нем черты, унаследованные от старого отца, взяли окончательно верх над бюргерством и над всякой косностью жизни.
Четверг, 24 июля
8 часов утра. С озаренного солнцем, шуршащего листвой зеленого простора льются в мою просторную комнату (кажется особенно просторной после тесноты петербургской квартиры) живительные ароматы, в которых теперь доминирует липовый цвет. Комната же вся надушена лесной земляникой, большое блюдо которой стоит на комоде. Хорошо, слишком хорошо здесь, и трудно будет отсюда уезжать даже за границу. Впрочем, это «даже» здесь неуместно. Менее всего меня тянет туда. Удовольствия, которые, быть может, ожидают меня там, радость обнять Лелю, познакомиться с внуком, побегать по Парижу, заслоняются жуткими образами Иды, Сережи, Валечки и всего снобического мира, к которому за этот год я получил окончательное и злобное омерзение и на помощь которого не приходится рассчитывать. Вообще я чувствую, что страшно постарел и особенно что мое искусство постарело . Так зачем же туда соваться? А с другой стороны, это шанс спасения от здешнего мизерного и жалкого прозябания. Ах, если бы здесь получить верных ну хотя бы 250–300 рублей в месяц. С какой бы радостью я отказался от всякой заграницы.
В понедельник, 21 июля, вечером в Петербурге ко мне напросился Джеймс Шмидт; его старые дамы — жена и мать жены — остались в Гатчине, а ему слишком тяжело, после ареста дочери, одиночество дома. Но, Боже мой, что это было за тяжелое испытание. Я за эти годы оценил Джеймса по достоинству. Он вовсе не дурак, он поразительно начитан. Он кладезь разнородных (немецких) знаний, но скучен он все же невообразимо! На сей раз он меня и несчастного Стипа, пришедшего уютно отдохнуть, посидеть со своим старым другом, кормил рассказами о каких-то служебных историях, происходивших в начале его эрмитажной деятельности, еще при добродушном, фривольном, хитроумном Сомове, робком Неустроеве и завистливом Кизерицком. Все это с мельчайшими подробностями и упиваясь чисто бюрократическими заковыками и фокусами. Ужасен самый способ изложения бедного Джеймса, его паузы, иногда разбивающие не только слова, но и слоги внутри слов, и отделяющие согласные от гласных, его причмокивания, все его манипуляции с набиванием папирос, с зажигалкой. Больше всего удручают его лиловые руки, его гнилушки-зубы и всегда висящая на кончике носа капля…
Читать дальше